Голову-то и перед властью клонят, а вот всё же в редкость бывает, что в почёт она входит.
И ещё ведал князь: Москва весть о тех царём дарованных рублях по всем дворам пронесёт, как на вороных. И многие в затылках почешут: «О царе, знать, болтают невесть что... Из-за границы, из чёрт-те каких земель французских, купчине презент прислал... Нет, не слаб он. Далеко смотрит... Слабого да хворого свои болячки беспокоят, и о завтрашнем дне он не думает...»
И не одному захочется царю послужить и презент заработать. В душах человеческих князь разбирался. Жизнь помяла его, научила.
Купец с лавки сорвался.
— Да мы, да я...
Схватил со стола четверть.
— Э-э-э... Нет, — придержал его Меншиков, на четверть всё же взглянув с сожалением, — как сказано. Чарку только и выпью. Дела, брат, дела.
Чарку князь выпил, а, уходя, уже на крыльце погрозил пальцем:
— А кожи-то в срок чтобы в Питербурхе были.
Купец пополам согнулся:
— Что ты, что ты, Александр Данилыч! Да мы в лепёшку расшибёмся...
— То-то, — сказал Меншиков.
Кобелей во дворе не было. Увели куда-то, дабы князя не смущать.
Меншиков по двору прошёл как петух, бриллиантовой звездой сияя. Говорят, ежели наголодается да нахолодается человек во младости, а позже судьба звездой его наделит, то он всенепременно на шею её нацепит и не снимет, пока не натешится. А уж у светлейшего младые годы были самые что ни на есть лютые.
* * *
Фёдор Черемной в Суздаль притопал. В лаптёшки сенца подстелил помягче и по холодку где лесочком, где овражком дошёл.
Светало. Солнце ещё не показалось, но за полем, за ельником тёмным купола суздальских церквей проглянули. И кресты золочёные разобрать можно было.
Черемной присел под берёзку, откинулся на ствол гладкий. Хоть и не спешил особо, а за дорогу намаялся. Чувствовал — ноги набил.
Хорошо сиделось под берёзкой: ветерок обдувал, пичуга серенькая над головой чирикала. Когда ещё человеку в маете и сутолоке выпадет так вот посидеть после трудов! Благодать.
Черемной даже листик с берёзки сорвал, в рот положил, прикусил зубом. Лист клейкий, горьковато-сладкий, свежестью отдаёт. Хорошо... С радостью тихой смотрел крючок-подьячий на восходящее из-за горизонта солнце. Глаза щурил... И не ведал Фёдор Черемной, что сидит так вот под берёзой зелёной в последний раз. Закрыто для человека завтра, и неизвестно ему, как начнётся и чем кончится день грядущий...
Перед тем как в Суздаль идти, ключарь, вьюн бескостный, свёл Фёдора к отцу протопопу. Пьян, пьян был вьюн-то, а запомнил разговор в пристроечке, за купелью с водочкой сладкой.
Фёдор, как позвал вьюн, затоптался вроде от робости:
— Непонятлив я, не разберу чего.
— Разберёшь, — засмеялся ключарь, — отец протопоп втолкует. Он чего хошь втолкует. У нас протопоп...
И, не досказав, ещё раз засмеялся. С тем и повёл. Отец протопоп был в притворе. Молился. К вошедшим лика не оборотил. Но Фёдор понял: ждал их святой отец, оговорено, видать, всё у них было с ключарём.
Стояли, пока протопоп молитву не закончил, долго, но сколь ни стояли, а своё выстояли. Отец протопоп подошёл, руку для целования сунул. Посмотрел на Фёдора внимательно. Фёдор в лицо ему не смел взглянуть. На руки воззрился. Кожа тонкая на руках у протопопа, просвечивает. Слабые руки, ветхие. Лежат вяло, не по-живому. Под ногтями сине, мертво. Не жилец был протопоп. Такими пальцами — холодными — за жизнь долго не удержишься.
— Сходить в Суздаль решил? — спросил протопоп. — Церкви пособить? — И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Дело не простое. Хоронись от глаз чужих. А ежели кого повстречаешь, об уроке своём не сказывай. На богомолье идёшь, и всё тут.
Фёдор головой кивал послушно.
— В монастырской церкви юроду поклон передашь. Скажи: ждём, мол. Помолишься в монастыре — обитель сия святая, — возвращайся. Не медли. Юрод скажет какие слова — запомни. Драгуны царские схватят — боль прими, пытку, но молчи.
Спросил твёрдо:
— Понял, сын мой?
И опять Фёдор кивнул низко.
— Иди, — сказал протопоп, — иди с богом. Зачтётся тебе.
Поднял руку, перекрестил широко. На коленях Фёдор выполз из притвора. Вьюн шагал рядом. Черемной поднялся, в лицо ему взглянул — увидел: улыбался ключарь непонятно.
На дорогу вьюн Черемному хлеба дал, две рыбины вяленых — так, ничего себе, крупненькие, — луковиц с десяток, соли в тряпочке. Не пожадничал. Черемной подбородок поскоблил: «Святые отцы корку хлеба не пожалели, неспроста то. Значит, очень уж нужно им человека в Суздаль послать. Печёт, видать».
Посидел-посидел под берёзкой Фёдор, встал.
Солнце поднялось из-за горизонта. По всему лесу птицы зазвенели. Над полем туман пополз реденький. Котомку Черемной через плечо бросил и пошагал опушкой. Портки не хотел измочить в росной траве. В сыром-то ходить кому охота?
В монастырь пришёл, народ только-только расходиться начал. Фёдор противу толпы не попёр и на паперть не вылез. Стал в стороне, у кустика. И видно всё, а сам и заметен-то не очень.
Народ из церкви валил серый: старухи из города в лохмотьях вонючих, старики с костылями, парни в лаптях разбитых да девки в сарафанах линялых. Потом уж монашки высыпали во двор. Великопостницы. Идут — глаза книзу, руки на груди сложены, шаг щепетный.
«Племя мышиное», — подумал Фёдор.
Не любил их Черемной. Сильно не любил. Ползёт вот такая, верёвкой подвязанная, в лице благость: «Себя не щади, людей жалей...»
«Ну, — скажешь, — божья невеста, цветок невинный, спасибо тебе. Душу отдаёшь за нас, грешных».
А тот ангел безответный — крыльев только что за спиной нет — так наблудил в жизни, так напакостил, напоганил — дышать нечем.
Но теперь вот на, ещё и скажет: «Богу кланяйся, служи вере... Молюсь я за вас, крест несу...» А ей не наши, ей свои-то грехи отмолить жизни не хватит.
Ежели и есть среди них блаженные, то от дури, ещё с материнского молока, а чаще по грешному делу не вышло у бабоньки — помороки и забило. Подарочки кресту святому.
Монашки прошли, попёрли богатенькие. У тех что ни рожа, то поперёк шире. Богу молятся и жрут от пуза. Выходили неспешно, по ступенькам спускались с осторожностью. В душе-то у каждого играло: пускай люди посмотрят, пускай позавидуют, как кормлены, как одеты. Тоже цветики лазоревые.
Сойдя со ступенек, кланялись, слова шептали:
— Полюби ближнего, как самого себя...
А ближний-то вот он, у паперти, в пыли, в гное,