Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я же вас предупреждал, — сказал мне Копыткин, ехидно улыбаясь. — Мы вас поймаем с поличным. Но я вам желаю добра и постараюсь сделать все возможное, чтобы помочь вам.
Представь себе, Копыткин резко изменился. В его лице появилось что-то мягкое и доверительное. Создавалось впечатление, что он не очень-то верил в свое дело. Он много говорил о том, что он в своей жизни ошибался и что сегодня в стране происходят крайне сложные процессы, в которых надо тщательно разобраться. Больше того, он хочет, чтобы я ему помогла в этом. Я ему, конечно же, не поверила, но он был очень и очень осведомлен о моем образе мыслей, поэтому закрываться я не стала. К тому же у него оказались мои рукописи.
— Два года тому назад, — сказал Копыткин, — вы ратовали за реабилитацию Троцкого, Каменева, Зиновьева, Бухарина и всех репрессированных в тридцатые годы. Теперь же вы клеймите этих реабилитированных. То есть снова идете вразрез с государством.
Как же так?
— И у вас перемены, — сказала я ему. — Два года назад вы всех знаменитых казненных большевиков называли троцкистами, а теперь их защищаете.
Я не стала ему доказывать, что сталинизм нисколько не отрицал большевизма, как это считали Троцкий и позднейшие исследователи эпохи "большого террора". В чем неправы и даже отвратительны были Троцкий, Каменев, Бухарин и вся эта гвардия большевиков-ленинцев? В том, что они всегда были последовательными большевиками и сталинистами. Троцкий за рубежом стремился отделить Сталина от большевизма, потому и доказывал, что партийные чистки проводят между большевизмом и сталинизмом кровавый водораздел. Он ошибался, когда писал о том, что сталинизм является не завершением большевизма, а его "термидорианским отрицанием", предательством. Это, так сказать, критика слева. Была критика и справа, когда пытались обелить Сталина, вступившего в смертельную схватку с Адольфом Гитлером (Лион Фейхтвангер и др.). Я чувствовала: Копыткину хотелось, чтобы я сама заговорила о теории "прямой линии", согласно которой большевизм и ленинизм одно и то же и оба эти направления легли в основу сталинизма. Он и подбирался к этой теории, спрашивая у меня, как я отношусь к современным советологам. Ну, например, к Михаилу Карповичу, который утверждает: "Сколь ни велики изменения, происшедшие с 1917 года до настоящего времени, в основе своей сталинская политика является закономерным развитием ленинизма". Или к Вальдемару Гуриану: "Все основополагающие принципы своей политики Сталин заимствовал у Ленина". Или к Джону С. Решетару: "Ленин разработал исходные предпосылки, а Сталин принял их и довел до логического завершения, апогеем которого стали большие чистки…" Или к Збигневу Бжезинскому: "Вероятно, самым живучим достижением ленинизма явилась догматизация партии, фактически подготовившая и обусловившая следующую стадию — стадию сталинизма"… (См.: "Вопросы философии", 1989, № 7, с. 48–50).
Я сказала ему, что все эти высказывания в настоящее время опубликованы в советской идеологической печати. Я так и подчеркнула: в идеологической. И добавила: если он не разделяет мыслей советской идеологии, то я тут ни при чем. Скажи я это два года назад, он бы взвился, наорал на меня, а сегодня только улыбнулся и стал меня расспрашивать:
— Да, но вы стали цитировать эти источники до того, как они были опубликованы. Откуда вы их взяли? Откуда вам была известна формула Меряя Фейнсода: "Тоталитарный зародыш разовьется в созревший тоталитаризм"? Или мысли Улама, Карра, Дейчера, Коэна о том, что еще дореволюционный ленинизм породил советский авторитаризм? Вы понимаете, что вы замахиваетесь не на Сталина, а на всю систему? Кто вас этому научил? Я бы не советовал вам брать на себя дерзость пропагандировать зарубежных советологов.
— Я была в Москве, и там на конференции вслух цитировались эти высказывания, — ответила я.
— То, что делается в Москве, для периферии не указ. Москва для заграницы, а периферия для нашей повседневной жизни. Честной и трудолюбивой. Запомните это. Мы у себя не позволим заниматься антисоветчиной.
— И посадите в тюрьму? — спросила я.
— Посадим, если надо, — нагло ответил он. И тогда я не выдержала:
— Придет время, и вас посадят. Запомните это, товарищ Копыткин!
Когда я пришла в камеру, на меня накинулись уголовницы с кулаками: им успели сказать, что я стукачка. Вот так Копыткин отомстил мне.
Как мне не хватает сегодня твоей веры, твоего голоса, твоих рук! Любименький, береги себя, я всегда с тобой, что бы со мной ни случилось…"
Я и не хотел сдерживать слез. Как бешеный, собравшись в одно мгновение, я побежал к вокзалу. Удача сопутствовала мне: был и поезд, и билетик, и добрый кондуктор, и верхняя полочка в плацкартном вагоне. Пришла долгожданная радость: свернувшись калачиком, я легонько скатился в бездну моих чудных снов…
И снилось мне, будто стою на коленях среди скал, а Любовь моя при смерти, и душа ее к ангелу-хранителю понеслась, а я, совсем седой, молю Господа: "Помоги голубице моей, чистой и единственной. Она блистающая, как заря, прекрасна, как луна, светла, как солнце, грозна, как полки со знаменами! Волосы ее как стадо коз, зубы ее белее овец, выходящих из купальни, живот как круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино, чрево как ворох пшеницы, обставленный лилиями, шея как столб из слоновой кости, глаза — озера бездонные. Злые и незлые силы, не тревожьте возлюбленной моей! Большие воды не могут потушить любви, и реки не забьют ее. Разве не слышен всем голос любви: "Я буду в глазах его достигшая полноты".
Я мчусь к тебе, моя возлюбленная! Положи меня как печать на сердце твое, как перстень на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь…
ЭПИЛОГ
Пройдет много лет. Неизменными останутся стволы деревьев (фиолетово-сиреневые внизу и кадмиево-охряные вверху), темно-зеленая листва, тронутая осенней желтизной, мягкие живительные дожди, омывающие озимые и весь этот усталый прихмуренный мир, серебристое небо в пасмурный день и с режущей голубизной, когда блеснет солнышко, неизменными останутся, потому что мы не видим причудливых перемен в таинственно-самобытной жизни мироздания, где какая-нибудь божья коровка на золотистой соломинке или заботливо-важный шмель, облетающий свои владения, совершенно иные, чем были две тысячи лет, и пять, и десять тысяч лет назад. И другие стволы деревьев теперь, и трава, и зелень, и небо, и вода, и дожди, и снегопады, и комары, и гусеницы, и скалы, и земля — все другое, ибо все, что есть в этом мире, подчинено могучему закону перемен.
Всесильный закон перемен, как когда-то утверждал Заруба, властвует и над людьми, и горе тому, кто сопротивляется этому закону, нарушает его, считает дозволенным переступить, нарушить хоть в малости.
Пройдет много лет. И забудутся многие беды, залечатся раны, нанесенные в неправых битвах, зарубцуются ожоги и на лицах моих знакомцев — Зарубы, Орехова, Сыропятова и Конькова. Каждый по-разному войдет в свое будущее, которое станет настоящим. Заруба проклянет то прошлое, когда он сгорал дотла во имя высоких затей своих, отдавал все силы народу, державе, а ни народ, ни Держава не возжелали воспользоваться его алой кровью: выбросили за пределы далекой Архары, где он был первопроходцем и клепал таких, как сам, первопроходцев, выбросили, а чтобы он не Умер, дали ему полставки воспитателя в детском доме для стебанутых детей, которым и рассказывать про великого Роберта Оуэна как-то не с руки: глядят на тебя синими озерами, тонешь в этих озерах, хочешь достать дна или видимости ума, а нет его там, потому что природа так распорядилась, мстя своим грабителям.
Иногда к Зарубе зайдет в его тихую квартирку — десять метров комната и два метра кухня, сделанная из бывшего туалета: говорят, времянка, но, пожалуй, — и это твердо знает Заруба, — помирать в ней придется, — так вот, придет когда-нибудь под вечер, уже после отбоя, когда детдом, как неухоженная братская могила, спит неправым, беспокойно-обиженным и поруганным сном, Орехов Петр Иванович. Теперь он ревизор Коськовского отделения железной дороги, работенка ему по душе, одна у него теперь страсть — это неуемная любовь к безбилетным пассажирам, над которыми он любит покуражиться, но берет небольшие суммы: как насобирает-ся на пару-тройку бутылок, так ревизии им прекращаются. Орехов знает, где ему лучше отовариваться. Есть у него знакомый на спиртзаводе, который по сходной цене ему подбрасывает чистый спирт, к которому он не утратил со времен Архары истинного уважения. Теперь, конечно, и годы и силы уже не те, что раньше, теперь он уже и водку пьет только разбавленную. На стакан водки одну треть чистого спирта добавляет, получается смесь градусов в семьдесят — это норма. Главное, чтобы суховатость в глотке чувствовалась и обжиг был легким, таким скользящим, после чего всегда полный покой наступает, и Орехов предлагает Зарубе: — Попробуй-ка хоть разок моего огненного змия. Но Заруба верен своей традиции. Он идет за шкаф, опрокидывает там рюмку какой-нибудь самогонной дряни, закусывает поми-доркой, если она окажется в шкафу, и садится с Ореховым глядеть на стенку. Глядят они на стенку в три глаза, так как у Зарубы с тех пор правый глаз совсем вытек, да и тот, который совсем здоровый был лет шесть назад, теперь слепотой угрожает. Глядят они так с час, а потом молча расстаются. Чего зря и без толку болтать. И так все ясно…
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Ангелы на первом месте - Дмитрий Бавильский - Современная проза
- Старые повести о любви (Сборник) - Дина Рубина - Современная проза