Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах, ну о чем вы говорите, Тофик Мухаммедович. У самой сантехники работали, знаю, что за люди.
— Пролетарии, что с них взять. Дикари.
— Пожалеть их надо.
— Да вот пожалел дураков, а они народ пугают.
— Ну ничего.
— Ужасно неловко.
— Право, ерунда. Расскажу Ивану Михайловичу, он посмеется.
Дагестанские рабочие подхватили тяжелый сверток и унесли вверх по лестнице. На прощание же один из них подмигнул Марианне Карловне, и та степенно кивнула в ответ.
Сцена эта взволновала Соломона Моисеевича.
— Значит, там все же не оружие было? — спрашивал он Марианну Карловну тревожно, и чай плескался в его дрожащей чашке. А то я уж испугался. Как, прямо в городе? Невозможно. С чего же вы решили, что это гранатомет?
— А что ж еще? Но для боев в городе гранатомет неудобен. Зря везли. Разве что бить вдоль улицы по баррикаде. Или для покушения.
— Что вы, Марианна Карловна!
— В уличных боях хорош обрез, но лучше всего бить ножом.
— Ножом?
— Да, ножом, — глаза Марианны Карловны, глаза, что умели глядеть длинным немигающим взглядом, остановились на Рихтере, и тому стало не по себе, вот так, — и тощей рукой она сделала стремительное и страшное движение.
Совершенно больного и подавленного забрал Татарников своего друга из гостей.
— А что? — так прокомментировал Татарников рассказ Рихтера, — с них станется. Левкоев, говорите. Уж не мой ли это родственник? Этот вполне может. Не то что гранатомет, он, пожалуй, и танк в ванной поставит и из окна начнет шарашить по прохожим. Запросто. Лишь бы доход давало. Такая вот у меня родня. Прошу любить и жаловать.
— Как это — ваш родственник?
— Да я же вас знакомил.
— Не может быть, — и Рихтер моргал близорукими глазами, — откуда же у вас, Сергей, такой странный родственник? Не понимаю.
— Откуда, откуда. Муж Зоюшки, — свирепел Татарников.
— Муж вашей жены? — Соломон Моисеевич оцепенел. — Как это?
— Ну да! да! — завизжал Татарников, и, перестав поддерживать Соломона Моисеевича под локоть, потряс руками в воздухе, — да! Первый муж моей второй жены! Не угодно ли! Что здесь неясного? Что вы дурака тут валяете, Соломон? Он вам нравиться должен — чеченец, повстанец, бандит! — и Татарников страстно жестикулировал, напоминая персонажа итальянского театра масок
Запутанная история московских семей (кто на ком женился, кто с кем развелся и почему они все — родня, а друг друга терпеть не могут) как нельзя лучше иллюстрирует положение дел на испанском фронте тридцатых годов. На первый взгляд все предельно ясно: мятежники-фашисты атакуют, красное правительство обороняется, добровольцы приезжают, чтобы биться за свободу, — мало столь ясных эпизодов в мировой истории. А на деле все так же запутано, как в истории Левкоевых-Татарниковых.
XVIИспания времен гражданской войны тем и замечательна, что здесь в последний раз авангард и революция собирались быть заодно; на миг им самим (да и изумленному миру) померещилось, что идеалы революции и идеология авангарда совпадают, что вот она грядет, подлинная победа, — и в этом месте и в это время они расстались навсегда. Нет и не будет в истории более непримиримых врагов.
Никто не хотел революции в Испании — и прежде всего не хотели этого авангардисты.
Авангардисты-фашисты (франкисты, итальянские батальоны дуче, германские легионеры) никак не допускали отождествления авангардистских идей с Испанией. Но этого не хотели не только они — внятные враги. Этого не хотел никто, друзья-авангардисты прежде всего. Революция в Испании, приходу которой должны были так сострадать большевики, вышла нежеланным и уродливым ребенком. Словно приблудная кошка в кухне — взяла и окотилась, и общим семейным собранием решено было никчемных котят утопить. А котята (т. е. испанские революционеры), пребывая в иллюзии, что взоры благожелательной семьи устремлены на них, что все им сочувствуют, самозабвенно выкрикивали свое бессмысленное «no passaran» и раздавали в окопах старые ржавые винтовки. Но бравый их лозунг имел отношение разве что — и прежде всего — к ним самим. Это именно они никуда не прошли, а не прошли именно потому, что их никто в цивилизованный мир и не собирался приглашать. Кому они, к чертовой матери, были потребны? Пора было заниматься государственным строительством — да, авангардным, да, прогрессивным, — но только при чем здесь революция? Российский политический авангард уже давно распрощался с идеей революции, немецкий политический авангард свою революцию благополучно придушил, а те недобитые революционеры ленинского призыва, что еще коптили небо в советской России да в Коминтерне, те просто ждали своего часа, чтобы отправиться по этапу. Время революции миновало — миновало стремительно, и только крестьянская Испания этого не заметила, только каталонским рабочим да баскским крестьянам мерещилось, что вот впрямь одно вытекает из другого: из полотен Пикассо — происходит Декрет о земле, а из стихов Маяковского — возникает интернационал рабочих.
Тридцать седьмой год (год, печально известный в российской истории репрессиями и уничтожением революционной интеллигенции и ленинской партийной номенклатуры) был переломным годом именно в том отношении, что авангард наконец впрямую распрощался с революцией и свел с ней счеты. Российский террор и испанская война — вещи одной природы.
Российские коммунисты сделали все для того, чтобы дискредитировать ПОУМ, развалить союз анархистов и коммунистов, объявить марксистов троцкистами и перевести революционную Испанию в статус демократической республики либерального толка. А упомянутая республика либерального толка объективно оказалась и нежизнеспособной, и никчемной. В короткое время оборона республики, все эти храбрецы интербригадовцы, запутались — кого они, собственно говоря, представляют, против кого они сражаются и, главное, за что. Какие принципы отстаивают? Авангардные? Революционные? Национальные? Никаких общих убеждений не осталось. Асаньо заменили на левого социалиста Кабальеро, того общими стараниями заменили на правого Негрина, анархистов, удерживающих арагонский фронт, перестали снабжать русским оружием, рабочую марксистскую партию обвинили в империалистических грехах — словом, делали все что угодно, лишь бы именно революции не произошло. Уж, казалось бы, разве не революцию так ждал весь авангардный мир? Не этим ли бременем собирался авангард разрешиться? А вот и не этим. Совсем даже другим. А с революционерами-то как быть? С ними быть-то как? А просто, без церемоний: обойтись с ними так же, как с главой ПОУМа Андреа Нином, с которого энкавэдэшники в Мадриде содрали кожу. В святые их определить, в святые Варфоломеи, — и хорошо. В самый раз.
Как известно, на Мадрид шло четыре колонны франкистов, пятой колонной назвали диверсантов, наносивших республике удар в спину, и однако Мадрид бы не пал, если бы не шестая колонна; шестой колонной был авангард.
Впрочем, невеселые соображения эти не должны отвлекать от живой жизни. История остается историей, а события, ежечасно происходящие (подтверждают они теорию или нет), имеют собственное значение — гораздо более насущное для живых героев, чем общие вопросы.
XVIIТо, что авангард тянется к власть имущим, косвенным образом подтверждает творческая биография Сыча, — но разве одним теоретическим положением опишешь весь комплекс чувств художника? Перформансы его, сделавшись непременным событием всякого столичного собрания, приобрели статус даже не культурный, но больше — общественный. И не чувствовать ответственность за то место, что занял в обществе, Сыч не мог. Скажем, звали его и сомнительные компании — приглашали, например, представители чеченской диаспоры или какие-то темные закрытые акционерные общества, мол, приезжай, повесели своим представлением, — и сулили, кстати сказать, немалые гонорары. Что стоило поехать, да и подзаработать. Был соблазн, но Сыч отказывался. Напротив того, перформансы в Переделкине особых барышей не приносили, но зато приближали к элите — культурной и политической. Одни имена гостей перечислить — и то волнение душит. Тут тебе и поэт Вознесенский, и семья Пастернаков, и префект городской Думы, а то зайдет и сам Иван Михайлович Луговой с женой Алиной — вот так, и не меньше. И не только с перформансами звали теперь Сыча, но и просто в гости, так, зайти, посидеть на переделкинской веранде, послушать шум дерев, попить пахучего чайку из самовара. Да и хорька своего непременно приводите, он-то чем не член коллектива? Берите его, не стесняйтесь, у нас, Пастернаков (Луговых, Вознесенских, Басмановых и т. п.), всегда все просто, без затей. И Сыч брал хорька, и шел, волнуясь, в гости, чтобы вот так, запросто, посидеть среди избранных, услышать, как между прочим произносят имена великих поэтов, подержаться за руки тех, кто строил культуру в этой несчастной стране. Не есть ли это то самое отличие, к которому он стремился, выдумывая свой отчаянный перформанс? Да, он радикал и авангардист, он эпатировал все и вся, он противопоставил себя официозу, но ведь и те, у кого он сидит теперь на веранде, тоже в свое время все и вся эпатировали. А нынче остепенились, чай с вареньем пьют. И варенье-то неплохое! Значит культура так и устроена, что, когда страсти откипят, прежние бунтари могут спокойно посидеть с власть имущими, чайку похлебать. Как мудро придумано! Ведь и политики точно так же: на людях они, энтузиасты, глотку друг другу рвут, а потом мирно идут вместе в ресторанчик и отдыхают. Что же, в самом деле, удавиться теперь из-за этой Чечни (Афганистана, Ирака, Сербии, Палестины, Руанды)? Есть же цивилизованный подход к вопросам? Да, Иван (Роджер, Кристофер, Пьер) — мой оппонент, и наши взгляды на проблему Ближнего Востока расходятся диаметрально, но про фрикасе из барашка мы думаем совершенно то же самое. И в культуре — в культуре так же обстоит. Да, этот дяденька поставил статую Ленину, а этот написал про Ленина насмешливые стишки, — но их обоих принимает британский посол. Это ведь и есть подлинная культура общества, говорил себе Сыч, она много из чего состоит, она все в себя вмещает. Вот, говорил он себе, смотри и учись: пришел Луговой, с самых верхов человек, он с президентом на ты, а рядом — родня некогда опального поэта. И ничего, никаких противоречий. А вот зашел известнейший диссидент Виктор Маркин с супругой. Седой, в лагерях сидевший, в тюрьмах ломаный, гэбэшниками тасканный, а теперь болтает запросто с Луговым. Переделкинские веранды — они всех равняют, потому что здесь — культура. И я — я тоже такой же. Мало ли чего я на сцене вытворяю, но здесь я сижу тихо и воспитанно, поскольку искусство — искусством, а культура — культурой. Правды ради надо отметить, что Сыч сидел на таких сборищах излишне тихо: потерянный, он забивался в угол. Знаменитости разговаривали через его голову, даже тарелку ему не всегда ставили. Раз попробовал Сыч заговорить со стриженой красавицей, женой Маркина, но та столь презрительно поглядела на него, так шевельнула бровью, что у художника все заготовленные фразы пропали. Что же, я вовсе никто для нее? Сыч с удивлением отметил, что хорьку пододвигали стул раньше, чем ему самому, ставили прибор вперед прочих, и вообще оказывают внимания больше, нежели ему, Сычу. А хорек, бестия, избалованный вниманием, выгибал спинку, поводил глазами, тянул шейку. Они не на меня вовсе смотрят, думал в растерянности художник, им хорек куда как интереснее. Но ведь это дико, нелепо. Кто он без меня? Животное. Бездушное создание, зверь тупой и бессловесный. Это я же, я, искусством своим сделал его существование осмысленным. Позвольте, как же так? Это я — автор! Так думал Сыч, сидя в углу веранды переделкинской дачи. Однако его мысли не останавливались на этом, но шли дальше. Ведь бывает же так, говорил он себе, что картины художника привлекают больше внимания, чем сам творец, это даже, как говорят, закон творчества. Вот, допустим, Малевич. Все смотрят на его квадраты, а мастера-то за ними и не видят. А справедливо ли это? Ведь если разобраться, всякий квадрат похож на другой, чего там разглядывать. Между ними и разницы никакой нет, и красоты там — кот наплакал, и смысла в них нет никакого: ну, квадраты — и квадраты. Это человек, автор, наполнил их смыслом. Автор сказал, что они значат вот это и вот это. А человеком- то и не интересуются. Но ведь это он вдохнул в квадраты душу, вроде как я в хорька. Без человека квадраты так и остались бы квадратами, а хорек — хорьком. Но вот проходит время, и квадраты уже ценны сами по себе, а эта шерстяная развратная бестия сидит, шейку тянет, глазками поводит — и ценность представляет уже самостоятельную. И что же, выходит, что теперь квадраты уже не квадраты, а хорек — не хорек? Так получается? Но ведь квадрат навсегда останется квадратом, а хорек — хорьком. Вот если бы бог не вдохнул душу в Адама, кем бы был человек? Здесь Сыч запнулся в своих рассуждениях. Всякое рассуждение об искусстве — уравнение с неизвестным, и неизвестным является душа творца. Здесь же получился явный перебор неизвестных в уравнении тут непонятен и человек, и хорек, и квадрат. И какой из этих иксов значим, а какой нет, — уразуметь было невозможно.
- Учебник рисования, том. 2 - М.К.Кантор - Современная проза
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Укрепленные города - Юрий Милославский - Современная проза