— Федя, и я хочу обнять тебя.
Через несколько минут на эстраде рядом с Сологубом показался ветхий старик, школьный учитель Феди Тетерникова. Ученик и учитель обнялись и крепко поцеловались.
О Сологубе написано много и, наверно, будет написано еще больше и полнее, чем до сих пор. Здесь мне хочется только набросать план одного из возможных путей к мудрому творчеству покойного.
Вся поэзия Сологуба — рыцарский поединок с мелкой и злой действительностью. Противник Сологуба гораздо хитрее и сильнее каждого отдельного человека, он, по словам Гиппиус,
Не разрежет, Не размечет,Честной сталью не пронзит,Незаметно изувечивНевозвратно ослепит.
Не один донкихот погиб в неравной борьбе с реальностью. Из всех погибших Сологуб был одним из праведнейших.
Жизнь тиранически, требует снисходительности и внимание к себе. Сопротивляющихся она почти всегда сметает с дороги. Тех, кто, умеет подчиниться требованиям жизни, она любит больше и одаряет щедрее… Величайшие писатели от Гомера до Гете умели так или иначе примириться с миром, благословить в ней и большое и малое и простить ему злое и мелкое. Уже за одно такое отношение к жизни современники и потомки больших поэтов чтили и любили их. И, может быть, они правы, считая, что эта поэзия величественнее и благодатнее всякой другой.
Ведь именно она
…на взволнованное мореЛьет примиряющий елей.
Но есть и другое отношение к жизни, требовательное до конца и ничего не прощающее. Таким и было отношение к ней Сологуба.
Какой яростью дышит его предисловие к второму изданию «Мелкого беса»! Поэт негодует, как смели читатели не узнать себя в отвратительных образах этого по-гоголевски беспощадного романа. Нет, для Сологуба примирение с мелким бытом всегда оставалось невозможным. Есть у ныне покойного поэта одна сказочка, в которой он навсегда отказывается простить и благословить искаженный и несовершенный мир, Так мало похожий на далекую и дивную звезду Маир. Вот эта сказочка целиком.
Глаза
Были глаза: черные, прекрасные. Взглянут — и смотрят, и спрашивают.
И были глазенки: серые, плутоватые, — все шмыгают, ни на кого прямо не смотрят.
Спросили глаза:
— Что вы бегаете? Чего ищете?
Забегали глазенки, засуетились, говорят:
— Да так себе, понемножечку, полегонечку; нельзя, помилуйте; надо же, сами знаете.
И были гляделки: тусклые, нахальные. Спросили глаза:
— Что вы смотрите? Что видите?
Скосились гляделки, закричали:
— Да как вы смеете! Да кто вы? Да кто мы? Да мы вас!
Искали глаза таких же прекрасных, не нашли и сомкнулись.
Нечего и говорить, что быт нынешний мучил Сологуба сильнее, чем всякий другой. Именно в годы, большевизма написано им стихотворение «Сон похорон», одно из самых жутких созданий русской поэзии:
Мертвый лежал, я в пустынеМертвой, как я.
И дальше:
Тление — жгучая боль,И подо мною хрустела,В тело впиваяся, соль.
Чтобы как-нибудь укрыться от окружавшего его «тления в мертвой пустыне», Сологуб занялся в последние годы написанием чудесных и легких бержеретт, отчасти переводных, отчасти собственного сочинения. Пленительны эти стихи:
Вышел на берег сеньор.Губы Лизы слаще вишен,Дня светлее Лизин взор…«С позволенья вашей чести,Я грести обучена».И в ладью садятся вместе:Он к рулю, к веслу она.
Сологуб до такой степени не обольщал себя ничем и так сурово относился к миру, что давно уже привык спасаться в миры далекие, воображаемые. Без этого убежища мечты поэт вряд ли сумел бы перенести смерть жены своей, А. Н. Чеботаревской, которую горячо любил. Говорят, что его поэзия, заклинавшая боль утраты, очень значительна. Но мы ничего достоверного не знаем об этом: ведь в нынешней России Сологуба не любят и стихов его там никто не искал и не просил. Еще вероятнее, однако, что и сам Сологуб не хотел печататься в советских изданиях.
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ (К 50-летию со дня рождения)[81]
— Что победило в России? Не будем ломать голову над этим. Позвольте лучше сымпровизировать миф.
Сначала поднялось чувство — Керенский, и бездна прогрохотала: нет.
Потом воля — Корнилов, и бездна прогрохотала: нет. Наконец поднялось нечто третье — сила жизни, и бездна прогрохотала: да!
Так как под силой жизни Андрей Белый разумеет большевиков, аудитория Дома Искусств безмолвствует. Для присутствующих в зале коммунистов образы знаменитого символиста слишком темны и сложны, для некоммунистов — чужды.
Председатель объявляет перерыв.
Белый искательно устремляется к Блоку.
— Ну как, Саша, очень плохо?
Блок улыбается добродушно и смущенно:
— Да нет же, совсем не плохо.
Рядом с чуть-чуть деревянным, спокойным и отсутствующим лицом Блока еще резче выступает нервное, страстно-оживленное и беспокойно-пытливое лицо Белого. Как не выделить из тысячи фигуру лектора с растрепанными седеющими волосами вокруг плеши, прикрытой черной ермолкой, с разлетающимися фалдами сюртука и с широко отставленными от туловища руками!
Белый держится, наклонясь вперед, под углом, как будто сейчас побежит на собеседника.
Бели бы скульптор хотел создать аллегорическую фигуру под названием «Беспокойство», он мог бы, ничего не прибавляя, лепить Белого.
Во всем, в каждом жесте, в интонациях, в выборе слов, в деятельности писательской и научной, во всем решительно Белый был всегда и сейчас остался беспокойнейшим из существ.
«Святое беспокойство», — говорил Гете.
Беспокойство болезненное — можно сказать о Белом.
Вчитываясь в то, что создано этим блестящим и плодовитым писателем, кажется, нетрудно понять, в чем его несчастье.
По Белому, всякое человеческое «я» заключает в себе все многообразие земной жизни. Мудрено ли, что собственное «я», сложное и очень разностороннее, заслонило от Белого все живущее.
«Есть в развитии такой миг, когда Я сознает себя господином мира… Я, я, я, я, я, я, я, я, прогудело по мощным вселенным» («Записки чудака»).
Белый никогда никого не слушает, он удваивает свое «я», созерцает и слушает в себе самом и себя, и собеседника, и толпу, и целый народ.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});