– Эвон оно что, – смешливо прищурилась начальница кухни. – Приревновала ты, дитятко, свою родительницу, да невдомёк тебе, что не может она тебя забыть. Неправда это, как есть неправда! И выбрось эту кручину из своей милой головушки, княжна. Родительница твоя только тобою и дышала все эти годы, одна была, как перст. Любила тебя без памяти, вот и избаловала… И привыкла ты думать, будто весь мир вокруг тебя одной вертится и всё в нём только для тебя создано. А ведь не так это, моя милая. Не вечно тебе в родительском доме жить. Ну, сама подумай: большая уж ты, скоро совсем вырастешь, заневестишься, влюбишься… Станешь чьей-нибудь женою. А государыня? Одной ей горевать-вековать прикажешь? Она только о тебе, о твоём счастии и думает, а ты о ней подумать не желаешь… Себялюбивая ты, лапушка.
Хоть и старалась смягчать Правда свой голос, когда говорила всё это, а всё же слова её вонзились в сердце Любимы хуже стрелы калёной… Впились шипом, разливая в нём горький яд осознания, пробуждающий какие-то новые истины, новые стороны бытия – странные, чужие, неласковые.
– Нет, я не такая! Я государыню люблю! Пусти, пусти меня! – размазывая кулачками слёзы и вырываясь из рук Правды, всхлипывала Любима.
– Что ж, ступай, дитятко, – ставя её на ноги, сказала начальница кухни. – Только подумай о моих словах. Правда – она глаза колет, вестимо… Имечко у меня такое, да и сама я такова – прямая, как столб, ни слова в хитрости не скажу. Может, не сразу осмыслишь – ну, авось, когда-нибудь да и дойдёт.
Чтобы высохли слёзы, Любима затесалась в толпу пляшущих под звуки музыки гостей. Вместе со взрослыми плясали дети, а среди них и сыновья Жданы – Радятко, Мал и Ярослав. Княжна, никогда прежде не видевшая мальчиков, смотрела на них как на странных существ из другого мира; одеждой они напоминали женщин-кошек, только не было в них того кошачьего изящества, заложенного с детства в каждой дочери Лалады. Двигались они смешно, неуклюже, угловато и, по-видимому, тоже чувствовали себя не в своей тарелке в обществе жительниц Белых гор. Из всех троих самым пригожим был старший, Радятко: холодноглазый и неулыбчивый, он обладал своеобразным угрюмоватым обаянием, да и красотой его природа наделила щедро. Однако что-то настораживающее, даже пугающее застыло в его светлых и далёких, как небо в ясный зимний день, глазах – Любима не решилась бы к нему подойти и заговорить. Другое дело – Мал, простой, открытый, с глазами более тёплого, дымчато-василькового оттенка… А может, так лишь казалось, оттого что Мал не хмурился, не замыкался в себе, всему искренне удивлялся и не производил высокомерного впечатления, как его старший брат. Ярослав же был совсем невинным созданием, хорошеньким, темноглазым и темноволосым малышом, уродившимся в свою мать; вокруг все веселились, и он веселился тоже, забыв уже о недавних невзгодах долгого путешествия – что взять с такого крохи?
И снова сердце Любимы кольнуло: в расчистившемся круге плясали княгиня Лесияра с Жданой, не сводя друг с друга сияющих глаз. Княгиня Воронецкая плыла лебёдушкой, подрагивая длинными ресницами и уголками губ в сдерживаемой улыбке, а владычица Белых гор нарезала около неё круги, выбивая частую дробь расшитыми золотом сапогами и встряхивая рассыпавшимися по плечам волосами. Венец драгоценно сверкал на её голове, плащ мерцал золотыми узорами, а отдельные седые пряди отливали инеем среди волн солнечно-русой ржи. Любиме бы порадоваться тому, что родительница сегодня такая весёлая и счастливая, но что-то не давало, что-то грызло изнутри, жалило и кусало… Ревность, ревущий, взлохмаченный ветром косматый зверь – так она представляла себе это слово, услышанное из уст Правды – заглушал в ней голоса других чувств. «Ревность» и «реветь»… Любима уже, наверно, сама потихоньку превращалась в этого зверя, каждый день плача до головной боли и изводя нянек своими причудами, коленцами и прихотями. «Ты – одна моя радость, свет моих очей», – говорила ей государыня. И вот – у неё появилась другая радость… Хорошо? Скорее нет, чем да, потому что Любиме хотелось быть первой и единственной радостью своей родительницы. Чтобы не видеть причиняющее боль зрелище, княжна снова побежала на улицу – навстречу синеглазому морозу в белой снежной шубе. Щипля её за щёки, он делал её слёзы злыми и колючими.
А Ждана словно перенеслась на лёгком берестяном челне далеко в прошлое. Прозрачный пласт времени сошёл, как вешняя вода, обнажив очертания берёзки, роняющей листья в тёмную воду пруда… Шаг назад – плывущий по зеркальной ряби деревянный гребешок, ещё назад – корзинка голубики, опрокинутая на траву. Осётр в очелье-сеточке из сметаны, гибельный огонь в груди и пляска по краю дыхания… Рукава-крылья, раскрытые навстречу иссушающему веянию, тяжкий хмель в висках… Пляска-крик, пляска-исступление. Ничего не изменилось: всё тот же дом, гости, музыка, Крылинка и Твердяна, вкус мёда на губах. И только Лесияра другая – с открытым нараспашку сердцем и вечерней дымкой счастья в глазах. Настоящее причудливым образом накладывалось на образы минувшего: во главе стола рядом с Младой вместо Жданы сидела Дарёна, нарядная, как княжна, смущённая и сияющая янтарно-умиротворённым взглядом, а в глазах черноволосой женщины-кошки не было того острого, холодно-яхонтового предчувствия конца, которым она хлестала Ждану в тот день… День, действительно положивший конец заблуждению, без которого не случилось бы и прозрения.
В круговороте пляски Ждана скользнула рукой по плечу Лесияры, пламенеющим взглядом маня убежать отсюда. На снежных крыльях смеха она нырнула в колышущуюся лазейку, очутившись на каменной площадке в горах, с которой открывался вид на двуглавый Ирмаэль, застывший в вечном покаянии, пятикратно рассечённый Сугум и мягкую, скромную Нярину с незаживающей раной в окаменевшем боку.
– Здравствуйте, мои родные, – серебристым паром сорвалось с её губ устало-нежное приветствие. – Пусть покой вечно охлаждает ваши раны… Что было, то прошло. Но мы помним вас и всегда будем помнить…
Звоном инея отзывалось далёкое эхо сказания о рождении Белых гор, вечным сном спали павшие великаны-бакты, а над их могилами молчали вершины, убелённые снегами мудрости. Ледяной ветер упирался раскинувшей руки Ждане в грудь и обжигал лицо, а сзади к ней прильнула та, в чьих объятиях она двадцать лет не чаяла оказаться. Каменная площадка поплыла из-под ног, и Ждана, закрыв глаза, полетела вниз немым снеговым обвалом.
Нет, она парила белой птицей над Поясом Нярины, покрытым седой щетиной зимнего леса, а к её щеке прижималась щека Лесияры, и на сей раз это происходило не во сне, а наяву. Наяву горный воздух врывался в грудь, наполняя её леденящей свободой; наяву солнце брызгало из-за облака ослепительным потоком, превращая снег в сияющее полотно, по которому хотелось мчаться и кричать от распирающего душу восторга; наяву губы повелительницы женщин-кошек шептали:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});