Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Харитон так увлекся рассуждениями о счастье, что едва не проглядел поверток к молодому еловому лесу, который в утреннем свете смотрелся свежо, зелено и нарядно.
Вечером пятого дня вернулась бабка Лиза. Она повесила под застреху свою косу и села на приступок амбара, стала снимать свои обтрепанные лапти. Вся она была серая, выгоревшая на солнце, сердитая от своей старческой немощи. Дуняша, увидев ее в окно, почему-то даже побоялась выходить к ней. Однако вышла и сразу встретилась с ее тихими истомленными глазами, которые также тихо сказали Дуняше: «Вот и хорошо теперь нам, и обрадоваться впору, да нету сил».
— А нас видели, — сказала Дуняша и повела вперед тем локтем, на котором лежала головка Федотки.
— Оживели, стал быть? Чего же лучше. Ну, девка, и мужик у тебя: чисто огонь. Ведь прямо горит у него все. Так и едет колесом. Ой, не пропадешь с таким. И у меня под его руку — откуль прыть. А уходилась-то — все жилы гудят. До покрова не отдохну. И век бы так-то. Теперь, касатка, собирайся знай. Я доведу вас до ельника. Он ждет тамотка. Оттуда уж прямой дорогой.
В сумерки бабка проводила Дуняшу с детьми через огород и поскотину к ельнику. Свалив в телегу вещи, которые несла, стала тайком совать Дуняше деньги:
— Он не взял. А хозяйство, ребята на тебе, ты и возьми. От сердца я.
— Грех тебе, бабушка, думать о нас худое. В большом не обидела, не обижай и в малом.
— Да пособится вам вседневно, — и бабка поклонилась уж севшим в телегу Харитону и Дуняше: — А путь мимо будет — не обойдите милостью.
VII
Как-то Егор Иванович вернулся из города очень поздно. Поставив лошадь на конном дворе, пошел домой.
Была та глухая пора августовской ночи, когда к уставшим людям приходит первый спень — самый сладкий и глубокий сон, когда не слышно даже собак и кажется, до первых петухов можно унести всю деревню. Черное небо казалось густым и низким, и из глубины его кротко мизюрились сонные звезды. Ласковым теплом и запредельным покоем веяло от изб и дворов, и Егор Иванович, живя все последнее время суетной, безостановочной жизнью, вдруг сам почувствовал утешительный покой, ему захотелось довериться своей слабой, но сокровенной мысли, однако он с усмешкой отмахнулся от ее соблазна и стал думать о завтрашнем сельсоветовском дне. Уже возле самого дома в лицо ему остро пахнуло кислым дымком, и он неожиданно для себя опять умягчился: «Самогонку кто-то варит. Зайти бы да шваркнуть стакан. И не как-ненабудь, а одним запрокидом, без закуса, чтобы так и продернуло скрозь — и наплевать на все. А то замотался, издергался и никакой жизни не вижу». С этими, молодецкими мыслями он вошел в ограду и увидел в оконце мастерской у Любавы Кадушкиной свет. «Уж не она ли самогонку-то сидит? А все втихомолку да молчком. Утайная деваха и строгая. Такая без слов подманит и без слов отшибку даст. Я те дам, всесторонняя деваха, И-эх, накрою сейчас», — совсем обрадовался Егор Иванович и, боясь скрипа сапог, подошел к оконцу. Оно было занавешено, а створка чуточку открыта. Принюхался — самогонкой не пахло. Любава, сидевшая у самого окошка, говорила кому-то своим спокойным грудным голосом:
— Я больше не могу, да и о зиме надо думать.
— Побегу я, ведь поздно, — это сказала Машка, и ее шаги затопали к дверям. — Завтра от замойной глины жать велено. Там и поговорим. У меня тоже к перемене жизнь. Да потом об этом. Бывай нето.
Дверь стукнула и затворилась. Машка прошла по двору, не заметив Егора Ивановича, прижавшегося к стене. А он опять приник к оконцу, ловчась заглянуть под занавеску, но на подоконнике лежали какие-то тряпки и мешали. Внутри было тихо и по-прежнему слабо горел огонек. Егор Иванович все-таки чувствовал одоление неведомой ночи, не мог уложить свои мысли и не знал, что делать, но знал, что любой его шаг будет принят весело и приветливо. И так, не отдавая себе отчета, постучал в стекло. Любава отдернула занавеску и распахнула створку, смело и строго спросила, испугав все мысли Егора Ивановича:
— Кто тут?
— Я это, Любава. Егор… Иванович. Не спишь ты, думаю.
Скажи бы Любава хоть слово в ответ, и Егор Иванович наладился бы на разговор — его томила охота попытать Любаву, но та молча затворила створку, задернула занавеску и потушила свет. Все это сделала порывисто и решительно, будто наносила удары по лицу Егора Ивановича. Он чувствовал, как горели его щеки от стыда и обиды, и, плохо разумея себя, какое-то время посидел на крыльце.
Ефросинья спала в верхней горнице на полу, обложенная крапивой и полынью от клопов, которые приехали вместе с нею в деревянной кровати и уже освоили новое жилье. Егор Иванович не стал будить жену и не вздувал огня. На ощупь нашел в шкафу ковригу хлеба и, зачерпнув из кадки ковш воды, умял полковриги. Старший сынишка, Сано, в полусне поднялся к ведру, и отец ласковым шепотом крикнул на него:
— Мимо-то.
Ефросинья проснулась наверху, заговорила что-то сонным сердитым голосом, и Егор Иванович, не собиравшийся идти к жене, поднялся. Лег рядом. Говорить ему не хотелось, потому что на сердце кипела обида от того презрения, с которым Любава захлопнула окно. Он чувствовал, что Ефросинья скажет сейчас что-то неприятное, и прикинулся засыпающим.
— Полуношник. Носит тебя лешак, а тут сиди с ребятишками. С вечера все кто-то шастал под окнами. Вся деревня так и взъелась, как въехали в эту хабазину. А на черта она, спросить? Тут одной приборки на полдня. Боязно мне здесь: подпалят еще. И чужое все. А тебе и горюшка мало. Встал, вырядился, да в контору. Галстук надысь примеривал. Уж не завел ли какую? Все дня мало. Ночи прихватываешь.
Егор Иванович молчал, удивляясь прозорливости жены: «Я и сам не знал толком, чего мне надо было от этой Любавы. Так вот озарило что-то. Ну, Фроська, и жох ты баба: будто подкараулила мою душу». А Ефросинья, ужаленная его молчанием, распалялась все более:
— Носит нелегкая, а потом ко мне лезешь. Уйди ради Христа.
— Да ты не очень-то, — не сдержался Егор Иванович. — Тут, понимаешь, дай бог до места, а она с ерундой всякой…
В верхнюю горницу поднялся и Санко, плаксиво залепетал:
— Боязно тамотко.
— Иди сюда, Сано, тут местечка хватит. Вот и ребята плохо спят. Это как теперь? — Она укрыла сына уголком своего одеяла и преувеличенно горестно вздохнула.
— От добра худа не ищут, — сказал Егор Иванович упавшим голосом. — Я стараюсь лучше как. Ведь тоже, и мое дело рассудить, никакой жизни не вижу. Весь сельсовет на мне. А в район приеду, ни к какому начальнику подступа не найду, потому слов образованных нету. Какая моя грамота.
Егор Иванович говорил трогательную правду, и Ефросинья почувствовала на ресницах своих неожиданную и сладкую теплоту и раскаялась, что обидела мужа, умилилась своим раскаянием. Чтобы переменить и смягчить разговор, дохнула ему в щеку теплым душевным шепотом:
— Слышь, Егор, Любава что говорит. Дескать, нельзя ли ей переехать в нашу старую избу. Тут-де навозом прет, сыро. Ты правильно рассудил: все равно уж мы туда не вернемся. От добра добра не ищут.
— С Титушковой Машкой все якшаются, собаки. Сейчас я к воротам, а Машка из ворот. Вот и думаю, с Харитошкой дело не обошлось без Машкиной руки. Да я докопаюсь. Мошкин, Борис Юрьевич, пенял да пенял — в пот не единожды бросило. И все за Харитошку. Конечно, утек вражина.
— Я думаю, Егор, пусть она уберется. А то ходит по двору. Шары свои большие вытарашшит и зырит. Пусть, я думаю. А?
— Да нешто я против. Вот как опять народ.
— Наплюнь-ко. У нас семья, а она старая дева. Хотела я ей сказать: иди-ко ты замуж, пока совсем не высохла, да удержалась.
— Что уж ты ее в старые-то девы?
— А то нет? Я в ее-то годы, забыл? Третьим ходила. Скажу я ей?
— Как знаешь.
На этом и умолкли.
Утром Ефросинья только вышла на крыльцо, босая, в исподней юбке, Любава с серпом и узелочком в руке, обутая в обношенные лапти, переходила двор. Ефросинья остановила ее:
— Егор Иванович сперва не соглашался, да я уломала. Ладно, сказал. Слышала? Стал быть, переезжай. — И весело добавила: — Устраивайся да женишка приглядывай. Годочки-то, миленькая, на месте не стоят.
— Спасибо на вашей доброте, Ефросинья Гавриловна, — поклонилась Любава и хлопнула воротами. Ефросинье не понравился Любавин поклон, и обругала ее «кулацким семенем».
Солнце едва поднялось в полнеба, а над сухими хлебами уже копился и густел зной. К полудню нагретый воздух пошел волнами, а порой набегали такие горячие потоки, что обжигало лицо. Исколотые жабреем руки горели как в огне, и, чтобы остудить их немного, Любава, завязав сноп и воткнув в него серп, брала и разминала в пальцах комки сыроватой земельки. Жали они с Машкой рядом и, не разговаривая, старались друг перед другом. Каждая про себя вела счет связанным снопам, которые, оставаясь после них на низкой и чистой стерне, весело валялись, как пьяные мужики, туго подпоясанные кушаками. Солнце, казалось, пылало над самым полем и жгло Машке ее широкую спину, а рожь навстречу обдавала душным застойным жаром, и когда Машка, подхватив серпом срезанную горсть хлеба, с навычной легкостью разгибалась, голову у ней обносило, перед глазами все мутилось и к сердцу подступала тошнотная слабость.
- Твой дом - Агния Кузнецова (Маркова) - Советская классическая проза
- Как птица Гаруда - Михаил Анчаров - Советская классическая проза
- Том 4. Солнце ездит на оленях - Алексей Кожевников - Советская классическая проза
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Резидент - Аскольд Шейкин - Советская классическая проза