- Когда мы в первый раз пришли сюда с дядей Борей, я даже растерялась, не знала, что делать, - сказала она.
"Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей", - отметил про себя Лопатин. И вспомнил, как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: "Д-да-вай условимся: если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама..."
- Он ужасно рассердился, - сказала Нина про Гурского, - спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких "мюнхенов"! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась...
- И не подумаю, - сказал Лопатин. - Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?
- Нет, конечно.
- Ну и слава богу, - сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.
Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату - всюду была наведена чистота.
Взяв за спинку стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его попробовал, не расшаталось ли, - и сел, привычно опершись локтями на стол.
Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!
Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось уже на всю войну, колеи: с фронта - в редакцию, из редакции - на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать...
- Я тебя всего несколько раз видела в военном, - сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. - А вес равно никогда там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне...
- Это, положим, ересь.
- А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?
- Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть.
- Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать - даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись.
Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и, если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером - шестой лежал в лазарете.
Рассказывает или не рассказывает потом человек о таких вещах, молчит или врет - все равно впервые пережитый страх остается в глубине памяти. И даже то нелегко приобретаемое свойство, которое называем привычкой к опасностям, совсем не привычка, а насильственно выработанная в себе готовность к встречам с ними. И сколько бы ни повторялась опасность, душа все равно содрогается перед ее очевидностью. Другое дело ноги, руки, губы, голос... другое дело не позволить им подгибаться, трястись, дрожать, заикаться от страха. Это и есть та выдержка, которую иногда спешим окрестить в своих корреспонденциях бесстрашием, награждая им, как орденом: одних - при жизни, других - после смерти.
"В прошлом году немцы начали свою летнюю кампанию пятого июля, подумал Лопатин. - Если и этим летом начнется не раньше, можно успеть заняться дневником. Сегодня только третье июня..."
Он пододвинул к себе по столу перекидной календарь. Календарь был старый, сорок первого года, и последнее число, до которого он был перевернут, было двадцать седьмое декабря, когда он в последний раз работал за этим столом. Вернее, попытался с утра работать, а потом пришла Ксения, а потом, в середине дня, уехал на фронт, под Калугу.
Хорошо помня, что это календарь сорок первого, а по сорок четвертого года, он все-таки придвинул его к себе и стал листать назад, пока не долистал до третьего июня.
На этой страничке календаря было две записи, сделанные его рукой: "Позвонить Пугаченкову сегодня же" и "Сходить за билетами в театр". И сбоку почерком Ксении, круглыми большими буквами, против записи о Пугаченкове "это как раз можно и потом", а против записи про театр - "а вот это действительно не забудь".
Кто такой был этот Пугаченков, звонить которому за девятнадцать дней до начала войны он считал необходимым, а Ксения - необязательным, сейчас он хоть убей! - не подшил. А билеты в театр он взял, и они были с Ксенией в тот вечер на "Поре", и он хорошо помнил, как всю дорогу домой и дома она говорила о том, как разворошил ей душу этот спектакль и как мучительны для все ассоциации между той жизнью на сцене и их жизнью - дома.
Лопатин слушал и злился. Никаких ассоциаций у него не возникало. На сцене была одна неудачная семейная жизнь, а у них дома - тоже неудачная, но совсем другая. А Ксения все жужжала и жужжала про свои ассоциации.
- Ну ладно, - сказал он наконец. - Я - Хельмер, а ты - Пора. Согласен. Что дальше?
- Я совсем не хотела тебя обидеть, - сказала она, хотя именно этого и хотела.
Да, тогда, третьего июня, была последняя из их предвоенных вечерних ссор и последнее из ночных примирений. Можно, конечно, называть такие вещи и по-другому, по суть от этого не меняется.
Он стал один за другим выдвигать ящики письменного стола. Стол был старый я вместительный. Когда-то, когда они начинали свою семейную жизнь в одной комнате, в Сокольниках, стол был у него за все про все! И рукописи, и книги, и папиросы, и рубашки, и белье, и носовые платки - все было в этих ящиках. Потому что всю остальную комнату заполнила собой Ксения, которую он тогда любил и которая неслышно парила где-то сзади него, не мешая ему работать.
Это уже потом она научилась входить на цыпочках с каким-то особенным, старательным скрипом, который невозможно было не услышать, и, приложив палец к губам, - неизвестно для чего, просто как условный знак того, что она боится ему помешать, - подолгу бродила вокруг него, разыскивая что-то, как потом выяснялось, вовсе не так уж ей и нужное.
Но это все стало потом и было так долго, что казалось, иначе никогда и не было. Но когда-то было иначе - может быть, недолго, но все-таки было...
В ящиках стола, которые он открывал один за другим, все было на месте. Так они и дожили, все эти ящики, с их нетронутым содержимым до нынешнего, четвертого лета войны. От стола припахивало керосином, наверное, Нина плеснула это на сырую тряпку, когда протирала ящики. Значит, все вынимала, но обратно положила так, как лежало.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});