Возвращение Легостаева в Москву было безрадостным. Ему предстояло войти в пустую квартиру, снова, как и тогда, когда приехал из Испании, увидеть портрет Ирины, испытать полной мерой полынную горечь одиночества. Он вспомнил, как восхвалял одиночество в Велегоже, и недобро усмехнулся, «Старый дурак, ты говорил это, чтобы заглушить свою боль, и забыл о том, что Максим и Ярослава расставались тогда, на берегу Оки, может быть, навсегда. И разве сам ты выдержал испытание одиночеством? Сбежал от самого себя к Семену, потом — опять же от самого себя — на фронт. Как же ты будешь жить теперь? Еще раз спасаться бегством?»
Счастливое ощущение того, что он снова видит землю и солнце, небо и цветы, улыбки и слезы людей, — это первое ощущение, опьянившее его в госпитале и наполнившее верой в торжество жизни, начало утихать, становиться привычным. И сейчас, когда он вернулся в Москву, его охватила жажда творить, ибо ничто не могло бы его исцелить так надежно, как сумасшедшая, непрерывная работа, как буйство красок, как стремление выплеснуть на холст хоть частицу того богатства, которое накопилось в душе и нетерпеливо рвалось на свободу.
Фронт теперь был для него заказан: медицинская комиссия еще там, в Тюмени, списала его «по чистой», и пришлось снять военную форму. Всю жизнь Легостаев привык быть в горячих точках планеты и теперь никак не мог свыкнуться со своим положением. Выслушав приговор медкомиссии, он от неожиданности не смог вымолвить ни слова, только оторопело переводил взгляд с одного врача на другого, словно их решение было произнесено на каком-то непонятном ему языке. Наконец растерянно спросил:
— А как же война?
Врачи переглянулись, будто он произнес нечто наивное, и кто-то из них, кажется, сам председатель комиссии, сказал:
— Вы — художник. У вас свое оружие.
— Это оружие я приберегал до лучших времен, — сказал Легостаев. — Оно пригодится после войны. А сейчас?
— Вот уж не думал, что вы так оригинально мыслите, — услышал Легостаев иронический голос. — Если, дорогой мой, придерживаться вашей логики, то пусть ржавеют перья поэтов, пусть оглохнут композиторы, а художники пусть сожгут свои мольберты? Кажется, еще ни одна война, самая разрушительная, не убивала искусства.
С этим трудно было не согласиться, и все же приговор медкомиссии обескуражил Легостаева, Он не мог представить себя сейчас, когда шла война и фашистские танки громыхали в излучине Дона, настырно лезли к Волге, спокойно живущим в своей московской квартире.
И вот он дома… Легостаев пытался навести справки о Семене, но все было тщетно. На одни его запросы приходили безрадостные, лаконичные ответы: «не значится», «не числится», «не состоит», на другие и вовсе не приходило никаких ответов, и Легостаев отчаялся. Он закрыл комнату, в которой жил Семен, на ключ, сохранив нетронутым все, как было при сыне, и лишь изредка позволял себе зайти туда, чтобы тихо постоять и подумать о нем. Но это не приносило облегчения, напротив, обостряло горечь и печаль.
«В сущности, человек обречен на страдание, — размышлял Легостаев. — У каждого человека, кем бы он ни был, уходят дети, мать и отец, не просто уходят — исчезают навсегда, словно их и не было вовсе. И до смертного часа заноза в сердце…»
Никогда еще так часто не вспоминал он детство, как теперь, в эти дни одиночества и горьких раздумий. Легостаев вырос в подмосковной деревне, на берегу Пахры. Как-то, резвясь на лугу, он, тогда еще совсем мальчонка, провалился в только что наметанный стожок сена. Провалился сверху, чуть не до самой земли. После, даже на фронте он не испытывал такого дикого чувства страха и безысходности, какое испытал в том, казалось, веселом, приветливом и безобидном стожку. Задыхаясь от набивавшейся в нос травяной пыли, он орал во всю глотку, наперед зная, что никто не сможет его услышать. И все же орал. Но видно, не судьба была ему сгинуть в этом стожке, превратившемся для него в западню. На счастье, отец шел бережком Пахры в баньку, услыхал отчаянный вопль и вытащил своего сынка за лодыжку. Потом они оба весело смеялись, но в тот момент, когда отец вытащил его из стожка, в его неулыбчивых, строгих глазах сквозила отчаянная тревога за сына. К тому же, острым стебельком Легостаев поцарапал себе лицо, по щеке текла кровь, и отец в первый момент, наверное, очень испугался. А в сущности, что значила эта тоненькая струйка крови из царапины по сравнению со смертью матери, которую они похоронили неделю спустя!
А потом, уже зимой, отец взял его с собой прокатиться по первой пороше. Отец стоял в санях во весь свой громадный рост, озорно поглядывая на бодрого, радующегося прекрасной зиме коня, готового ринуться во всю прыть по еще ненакатанной дороге, и вдруг, накрутив жесткие сыромятные вожжи на крепкие жилистые руки, заорал дико и ошалело на всю округу:
— Караул, Серко! Гра-а-бют!!!
Сын вначале поддался этой всепоглощающей радости, тоже заорал что-то веселое и невнятное и почувствовал, что само счастье нахлынуло на него. Оно было и в вихре снега, взметнувшегося из-под копыт застоявшегося Серко, и в вихревом морозном воздухе, и в голосе продолжавшего что-то восхищенно кричать отца. И только позже, когда они березовой, сразу породнившейся со снегом рощей возвращались домой, сына в самое сердце ужалил простой до невероятности вопрос: «Как же отец мог с такой радостью кричать? Мамы же нет с нами, мамы…»
И с тех пор всегда, всю жизнь Легостаев изумлялся тому, как люди, терявшие самых любимых и дорогих людей, через какое-то время — одни раньше, другие позже — отходили, оттаивали душой, продолжали чему-то радоваться, смеялись, восторгались, пели, иными словами, продолжали жить, как и до этих горьких потерь. Что же это было: черствость, беспощадная логика жизни или же своеобразная защитная броня человеческой души?
Во всяком случае, сам он не мог смириться с мыслью о гибели сына, не хотел верить, что его нет на той самой земле, на которой он родился и вырос…
Вернувшись из госпиталя, Легостаев жил отшельником. Он весь ушел в мир своей живописи и потому не ездил в гости и никого не принимал у себя. Если телефонные звонки заставали его у мольберта, он пропускал их мимо ушей.
И когда однажды, зимним днем, в дверь к нему постучали, он решил было не отзываться и сделать вид, будто в квартире никого нет. Но когда постучали настойчивее, не устоял. «Вдруг какая-либо весть о Семене»? — подумал Легостаев и отпер дверь.
На пороге стоял незнакомый ему боец в стеганой, защитного цвета телогрейке и в еще совсем новеньких, фабричной работы, валенках. Боец был высок, щеголеват, и его смущенный вид как бы противоречил и этой подчеркнутой щеголеватости, и гордо посаженной голове. В руке боец держал полевую командирскую сумку из плотной кожи, такие выдавали выпускникам училищ еще до войны.