«Неплохая в жизни полоса…» растянулась почти на два года.
Два года жизни в прекрасном русском городе. Как и на Великий Устюг, на Тотьму у отцов новой культуры — луначарских и губельманов — не хватило, видимо, дефицитного динамита, город даже после войны сохранил свою прежнюю красу. Правда, некий Монашонок, вдохновленный призывами разрушить старый мир, походив с красным знаменем по округе, начал было разбирать колокольню в бывшем Спасо-Суморинском монастыре, но — есть, есть Божий суд! — сверзился вниз, сломал три ребра и отбил печенку. Больше на старинный монастырь не покушались. Настоятельский корпус, корпус братских келий, монастырскую гостиницу передали техникуму, готовившему мастеров лесовозных дорог.
Здесь, в золотом листопаде монастырских берез, и увидел впервые Сергей Багров русоволосого, с очень живым, загорелым лицом улыбающегося подростка, которому все кричали:
— Давай, Николай! Давай!
И подросток, подламывая локтями, рванул лежавшую на груди красномехую хромку и неожиданно резко запел:
Куда пошла, зелена рать?Гремела рать, зелена рать.Пошла я в лес, зелена рать.Грибы ломать, зелена рать!
Это и был Николай Рубцов.
Подростки и есть подростки, и школу подросткового мужания Николай Рубцов, воспитанный в детдоме, проходил легко. Он вспоминал потом, как испытывали в техникуме на смелость. Всей гурьбой шли в полуразрушенный собор, от которого остались только стены и внутренний карниз, прерванный проломом. Нужно было пройти по этому карнизу на головокружительной высоте и перепрыгнуть через пролом. Коля прыгал. Было жутковато, но не страшно.
Но таким — отчаянным и бесшабашным — был Рубцов днем, в шумной ватаге сверстников. А вечером? Ночью?
Тот, кто жил в сберегаемых советской властью монастырях, знает, какая тоска обрушивается здесь на человека в сумерках, запекающихся в черных провалах стен, клубящихся под рухнувшими кровлями храмов.
В последние детдомовские годы и годы, проведенные в техникуме, Рубцов словно бы и забыл, что у него есть отец. Никому из его знакомых тех лет не запомнилось, чтобы он пытался восстановить связь с отцом, братом, сестрой, теткой… Быть может, только однажды и попытался рассказать Николай «все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания». Случилось это уже в 1951 году, когда Рубцов писал сочинение на заданную в техникуме тему: «Мой родной уголок». Оно сохранилось.
Поначалу это обычное ученическое сочинение, пересказывающее экскурсоводческие байки, сочинение, подчас удручающее примитивностью мышления и полным незнанием истории… Приведем лишь некоторые строки из него: «Многое изменилось благодаря Великой Октябрьской революции. Монастырь, бывший очагом насилия и грабежа, превратился в рассадник культуры и грамотности среди населения. В заново отстроенных аудиториях зашумели первые студенты. Бывший тотемский собор превратился в городской кинотеатр, откуда беспрерывно доносится веселая музыка, наполняющая радостью сердца новой молодежи!» Но где-то к середине сочинения Рубцов вдруг оставляет тон разбитного экскурсовода и начинает писать о своем детстве. Вначале, сбиваясь на уже заданный тон: «Иначе и нельзя! Ведь в их среде протекало мое беззаботное, счастливое, незабываемое детство…», но с каждым словом все искреннее и увлеченнее…
«Хорошо в зимнее время, распахнув полы пальто, мчаться с горы навстречу обжигающему лицо ветру; хорошо в летнее время искупаться в прохладной воде, веселой при солнечном свете речки, хорошо бегать до безумия, играть, кувыркаться. А все-таки лучше всего проводить летние вечера в лесу у костра, пламя которого прорывает сгущающуюся темноту наступающего вечера, освещая черные неподвижные тени, падающие от деревьев, кажущихся какими-то таинственными существами среди окружающей тишины и мрака…»
И чем дальше, тем несовместимее сочетание детских слов и оборотов: «играть… кувыркаться…» с точными, свидетельствующими о духовной зрелости и художническом видении мазками: «веселой при солнечном свете» речкой, «черными неподвижными тенями».
Еще более удивительно, как безбоязненно открывается пятнадцатилетний детдомовец, описывая «темные тотемские ночи». Как бы переходя на рассказ о друге детства, Рубцов пытается написать свой автопортрет: «Обычно безудержно веселый, жизнерадостный, он становится порою непонятным для меня, сидит где-нибудь один, думает, думает и вдруг?.. на таких всегда веселых, полных жизнеутверждающей силы глазах показываются слезы!» (Этот «автопортрет» совпадает с тем, что рассказывает о Рубцове Л. С. Тугарина: «А Коля Рубцов ласковый был. У него кличка такая была — любимчик. Но ему что-то безразлично это было. Часто задумчивый сидел». То же самое и в воспоминаниях А. И. Корюкиной: «В детском доме Колю любили все… Он был ласков сам и любил ласку, был легко раним и при малейшей обиде плакал…»)
А дальше, уже забывая о том, что он начал рассказ в третьем лице, как бы о своем друге, Рубцов прямо пишет о том тайном, что мучило его детдомовскими ночами. Страх в этом удивительном сочинении персонифицирован с медведем, превращающимся то в директора школы, то в свирепого хищника…
«Может быть, все это покажется невероятным, но представьте себе, как часто такие истории и им подобные видел я во сне в те же темные тотемские ночи, засыпая под заунывную песню ветра, свистящего в трубе».
Пересказывая сновидение, Николай Рубцов, сам того не понимая, анализирует свои комплексы и пытается преодолеть их. Пускай во сне медведь «нисколько не испугался меня (хотя говорят, что медведь боится людей), а, наоборот, с каким-то диким ревом бросился мне навстречу…» и первым желанием было «бежать, бежать…», но все-таки страх удается преодолеть. Мальчик выхватывает «охотничий нож», который у него наяву отбирает директор школы и который так пригодился сейчас во сне, и «с криком, который по силе и ужасу не уступает реву самого медведя…», бросается навстречу ему. Медведь падает, сраженный ножом.
Впрочем, тут же Рубцов и заканчивает свое повествование, выходя из области подсознательного в мир природы, в пейзаж, как это он часто делал потом в своих стихах:
«По-прежнему тихо, почти беззвучно шумели старые березы в лесу в безветренные дни, а вместе с порывами ветра громко плакали, почти стонали, как будто человеческою речью старались рассказать все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания. По-прежнему с какой-то затаенной, еле заметной грустью без конца роптала одинокая осина, вероятно, жалуясь на свое одиночество… По-прежнему спокойно и плавно уносились легкие волны Сухоны в безвозвратную даль…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});