В старости, из многолетнего отдаления от этих событий, Гёте неоднократно высказывался о Французской революции, как и о революции вообще, исходя при этом уже из строго сформировавшихся взглядов. В очерке «Кампания во Франции» (опубликованном в 1822 г.) он вспоминал, что в первое время после 1789 года его поразило «то, что в высших кругах до известной степени распространилось вольнолюбие и демократизм: люди не понимали, что им придется утратить, прежде чем они обретут взамен нечто довольно неопределенное… уже тогда немецкий дух странно заколебался» (9, 360).
Хотя в этом автобиографическом рассказе о своем участии в провалившемся походе во Францию в 1792 году Гёте, как уже указывалось, проклинал «злосчастный государственный переворот» (9, 353) во Франции, он не скупился и на критические замечания об эмигрантах, которые покидали родину, улепетывая в глубь Германии. Эти люди, рассказывали ему, вели себя так же заносчиво и спесиво, как прежде.
В своих «Разговорах с Гёте» Эккерман приводит ряд высказываний принципиального характера, которые старый Гёте, кое-кем презираемый как «княжеский прислужник», считал необходимым сделать. В беседе, состоявшейся 4 января 1824 года, Гёте сознательно завел разговор о своей пьесе «Мятежные», заявив, что в какой-то мере можно рассматривать ее как «выражение его политического кредо тех времен». Из своего пребывания во Франции графиня сделала вывод, что «народ можно подавлять, но подавить его нельзя, и еще, что восстание низших классов — результат несправедливости высших».[13] Затем Гёте привел уже цитировавшиеся слова графини.
«Я считал, — продолжал Гёте, — что подобный образ мыслей, безусловно, заслуживает уважения. Я и сам так думал и думаю до сих пор. […]
Другом Французской революции я не мог быть, что правда, то правда, ибо ужасы ее происходили слишком близко и возмущали меня ежедневно и ежечасно, а благодетельные ее последствия тогда еще невозможно было видеть. И еще: не мог я оставаться равнодушным к тому, что в Германии пытались искусственно вызывать события, которые во Франции были следствием великой необходимости.
Я также не сочувствовал произволу власть имущих и всегда был убежден, что ответственность за революции падает не на народ, а на правительства. Революции невозможны, если правительства всегда справедливы, всегда бдительны, если они своевременными реформами предупреждают недовольство, а не противятся до тех пор, пока таковые не будут насильственно вырваны народом» (Эккерман, 469–470).
Сейчас трудно установить, какие «благотворные последствия» революции имел в виду Гёте. Может быть, устранение власти носителей коррупции и произвола? Или принятие нового свода законов — «Гражданского кодекса» (наполеоновского), гарантирующего всем гражданам личную свободу и равенство перед лицом закона? А может быть, укрепление экономического могущества имущих слоев буржуазии и расширение рамок их деятельности? Как бы то ни было, Гёте давно признал Французскую революцию фактом истории. И насчет того, кто повинен в том, что революция разразилась, у него тоже было свое, твердое мнение: правительство допускало несправедливости и не осуществило «своевременных реформ». Правда, столь решительно возложив вину за свершившееся на правителей Франции, Гёте тем самым еще не ответил на главный вопрос — о «справедливости» и приемлемости самой формы правления и общественного строя, существовавших в дореволюционной Франции. Из той же беседы с Эккерманом становится ясно, что Гёте в принципе даже допускал возможность преобразования общественно-политической системы при условии, что оно не будет осуществлено насильственно-революционным путем. Он, однако, не сказал, кто мог бы осуществить подобное преобразование. Гёте категорически возражал против того, чтобы его именовали «другом существующего порядка». Разумеется, если «существующий порядок» разумен и справедлив, он ничего не имеет против такой характеристики, говорил поэт. «Но так как наряду со справедливым и разумным всегда существует много дурного, несправедливого и несовершенного, то «друг существующего порядка» почти всегда значит «друг устарелого и дурного» (Эккерман, 470).
Время, однако, непрестанно идет вперед, и «каждые пятьдесят лет дела человеческие претерпевают изменения, и то, что было едва ли не совершенным в 1800 году, в 1850-м может оказаться никуда не годным» (там же).
Отрицание революции у Гёте — следствие его отвращения к революционному насилию и его непредсказуемым последствиям. По словам того же Эккермана, поэт высказался на этот счет следующим образом:
«Разумеется, я не могу назвать себя другом революции черни, которая под вывеской общественного блага пускается на грабежи, убийства, поджоги и под вывеской общественного блага преследует лишь низкие эгоистические цели. Этим людям я не друг, так же как не друг какому-нибудь Людовику XV. Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он разрушает столько же хорошего, сколько и создает. Ненавижу тех, которые его совершают, равно как и тех, которые вызвали его. Но разве поэтому я не друг народу? Разве справедливый человек может думать иначе, чем думаю я?» (Эккерман, 490).
Опять же Гёте осуждает не только мятежников, прибегших к насилию, но в равной мере и тех, кто своими неразумными, несправедливыми действиями спровоцировал революцию. Поэт снова и снова возвращается к модели социальной гармонии, в условиях которой возможны и спокойное развитие, и «своевременные реформы». Правда, при этом вновь оставлен в стороне главный вопрос: те, кто «вызвал» насильственный переворот, имеют ли они законное право осуществлять свое господство и управлять страной?
Допустим, что власть имущие, действуя в строгом согласии с законом, пекутся об общем благе и, стало быть, соблюдают все нормы действующего права (другой вопрос — откуда оно проистекает), все же это еще не решает вопроса о законности писаного права и существующей структуры власти. Иными словами, вопрос стоит так: удовлетворяет ли то и другое требованиям, проистекающим из прав человека, в том виде, в каком они были осознаны впоследствии (о содержании этих прав, кстати, никогда не смолкают споры, поскольку беспрерывно наслаиваются все новые и новые обоснования). Конечно, только безоговорочные адепты позитивного могут отмахнуться от этой проблемы как от некоего образчика изощренной казуистики, а все же она весьма мало волновала Гёте. Ему достаточно было тогда, что герцог его — не тиран и готов служить интересам всего герцогства. А уж вопрос о том, законно ли вообще (и по сей день) положение, при котором какой-нибудь один человек, по воле случая родившийся князем, имеет последнее слово во всех делах и никому не обязан отчетом, — этот вопрос, по-видимому, больше уже не повергал в пучину сомнений и отчаяния поэта, некогда сложившего гимн Прометею. Возможно, что именно Французская революция, с ее фазами насилия и террора, как раз и укрепила Гёте в приверженности к устаревшему строю. Так, в разговоре с Эккерманом в тот же день, 27 апреля 1825 года, он защищался от упреков тех, кто назвал его «княжеским прислужником», с помощью таких аргументов, которые оставляют за скобками вопрос о законности самой формы княжеского правления: «Разве служу тирану, деспоту? Служу владыке, который за счет народа удовлетворяет свои прихоти? Такие владыки и такие времена, слава богу, давно остались позади. […] А что сам он (великий герцог) имел от высокого своего положения — только труд и тяготы! Разве его дом, его стол и одежда лучше, чем у любого из его зажиточных подданных? […] Его владычество — чем оно было все это время, как не служением? Служением великим целям, служением на благо своего народа! И если уж меня сделали слугой, то в утешение себе скажу: по крайней мере я служу тому, кто сам слуга общего блага» (Эккерман, 490–491).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});