Урале, он мог только мечтать о такой жизни. Теперь он живет этой жизнью, и это бесконечно мало. Бесконечно мало потому, что в теперешней его жизни недоставало чего-то очень важного, без чего не было и не могло быть покоя и душевного равновесия. Но чего? Знал ли он, чего ему недостает? Быть может, да, быть может, нет — он не всегда хотел об этом думать.
Иногда на него нападала хандра. И тогда он ничего уже не хотел. Вернувшись из школы, он заваливался на тощий диван, заменявший ему кровать, и часами лежал — равнодушный ко всему на свете, без мыслей, без желаний, с болезненно тяжелой головой.
Потом заставлял себя встать и, взяв шляпу, уходил из дому. Он шел из улицы в улицу. Шел быстрым, упрямым шагом, словно спеша навстречу кому-то, кто ждал его.
Но его никто не ждал. И, выйдя к Неве, он останавливался. Долго стоял он у гранитного парапета набережной и долго глядел в тихое плавное течение. Как могуче это плотное широкое течение. Как полна им река. Как украшает себя отражением берегов.
Душе становилось покойней и отрадней оттого, что прекрасное полноводье идет мимо, что оно отражает и его, что дышит в лицо речной свежестью… Надо быть наполненным до краев, гармонично и плавно идти в даль… Он же не наполнен. Оболочка его больше, чем то содержание, которое она объемлет. Он может вместить больше, гораздо больше. Мочь — это значит быть должным…
Он шел по набережной, хмуро убыстряя шаг. Бродил до устали, все думая о должном и сущем и все не будучи в силах решить, откуда взялся в нем этот дух беспокойства, жажда решений и поисков судьбы, которая прежде его как-то вовсе не заботила.
В один из весенних дней пятьдесят пятого года он пошел и купил себе хороший серый костюм, две белые рубашки, несколько галстуков, летние полуботинки, носки. Надел все новое. Потом разделся и мрачно улегся спать. Зачем ему все это? Смешно, право.
В субботу опять оделся в новое и поехал в Комарове. Вера встретила его удивленным возгласом:
— Да вы просто жених!
Он ужасно смутился. Сел возле ее кровати, спрятал под стол ноги в новых полуботинках.
— Жених, — машинально повторил Федор Платонович и, вдруг запнувшись, замолчал.
Они молчали, не отрывая друг от друга глаз. Вдруг оказалось, что случайно было сказано очень важное для обоих, быть может самое важное. И оба сейчас сознавали, что невозможно им уйти от решения этого важного. И оба не имели сил, чтобы решить это важное, что давно надвигалось на них как гроза и вдруг разразилось в этом удивительном, бесконечном и требовательном молчании.
Наконец она отвела глаза, отвернулась к стене и сказала неживым, глухим голосом:
— Но я же калека… Я же…
Он не дал ей договорить.
— Это ничего не значит.
Он почти прокричал эти свои слова, но что сказать дальше, не нашел. Надо было продолжать, говорить что-то хорошее, сильное, что могло бы убедить, вернее переубедить ее. Но он ничего больше не сказал. А она опять повернула к нему лицо.
— Милый. Хороший. Дорогой. Не надо этого. Поздно. Совсем поздно нам. Ничего менять уже невозможно. И вам же совсем другое суждено. Другое вас ждет. Вы должны это понимать. Должны…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Понимал ли он это? Если он считал, что жизнь на этом кончена, стало быть, не понимал. Но в самом ли деле он считал, что это конец, завершение?
Она не раз возвращалась к этому… И в этом пункте была настойчива и неуступчива… Он должен бороться, бороться. Нельзя сдаваться. Он должен вернуть себе все. Все свои мечты вернуть. Все возможности. Все способности. Все знания. Он должен обладать всем, чем должен обладать, и ни за что на свете не соглашаться на меньшее. Он не имеет права примиряться со своим теперешним положением, теперешним состоянием.
Он должен бороться. Он может, он в силах бороться. Разве он окончательно сломлен, разбит, побежден? Она не хочет, не может этому поверить. Для нее это — как на Марсовом поле, откуда она принесла ему тогда сирень. Они, лежащие там под гранитом, убиты, но не побеждены. Их дело, за которое они боролись, победило, значит, и они сами победили. А разве их дело не дело каждого из нас, не его дело? Если бы лежащие на Марсовом поле поднялись в дни Отечественной войны из могил, разве они не встали бы плечом к плечу с ним под Лугой? И разве они и мертвые не были в общем строю блокадных ленинградцев, дравшихся насмерть за свой город, за их город.
А что вы думаете, разве восстановление Ленинграда не продолжение этой борьбы? А ваша борьба за восстановление вашей личности, которую они пытались принизить, уничтожить, — разве это тоже не продолжение борьбы, которую вы вели на фронте? Тогда, конечно, фронт был неизмеримо шире, с тысячами бойцов, а теперь сузился до одного человека, но это тот же фронт для вас. И тут невозможно допустить, чтобы взял верх подлый враг. Разве можно примириться с тем, что вас обокрали, что вас пытались лишить всех сокровищ внутреннего вашего мира, отнять у вас главное дело жизни? Разве, повторяю, с этим можно примириться? Нет и нет. Сто раз нет.