И если уж искать аналогии, мне, например, приходит на ум имя другого нашего доброго волшебника, Михаила Светлова, которому больно оттого, что «на краю стихотворения запла канная девочка стоит», и он хочет подойти к ней, погладить по голове, сказать с изумительной светловской интонацией:
Что ты плачешь при Советской власти?
Нет капитализма и следа...
Вот тебе халва, другие сласти,
Вот игрушки... подойди сюда.
Ты это что? Обиделась на папу?
Не довольно ли тебе реветь?
Жизнь идет на нас, как косолапый,
Добрый и обиженный медведь.
И Марк Соболь, для которого Михаил Светлов — старший любимый друг, образец поэта и человека, — Марк Соболь пишет:
К чудесам на свете нету лучших! —
осторожно за душу беря,
я, как слесарь, подбираю ключик,
я порою взломщик втихаря.
Вспомним еще раз сцены в студенческом общежитии из «Фокусника». Ребята, конечно, разъедутся, кончив институт, и большинство из них, скорее всего, никогда не встретятся с ним, но наверняка останется жить и в общежитии этом, и в бывших его обитателях частица сердца «загадочного индуса Барбухатти».
Вспомним визиты фокусника к сослуживцам с приглашением на свадьбу Будто его глазами видим мы этих хороших, в сущности, людей, которые из-за минутного раздражения, изза ерунды, из-за ничего ссорятся, не понимают друг друга. И его, доброго волшебника, боль за эту человеческую разобщенность отзывается в нас, и его желание разбить, преодолеть разобщенность становится нашим желанием. А те, к кому он заходил... Возможно, они не помирятся, не найдут общего языка. Но и в них, конечно же, всколыхнет что-то визит волшебника с глубоким, грустным взглядом и житейски простыми, человеческими словами, поможет задуматься, заглянуть в себя. Хотя они, наверное, никогда не догадаются, как не догадается и сам добрый волшебник, что же было толчком, побудившим их к этому.
А как снят город оператором И. Миньковецким! Широкие проспекты не кажутся помпезными, а кривые переулочки — заброшенными, они одинаково уютные, обжитые, «свои» для героя. Как «своя» для него толпа, в которую он каждое утро замешивается, направляясь на работу Это город, где не должно удивлять, что под взглядом волшебника вдруг счастливо засмеется девушка, за секунду до этого безутешно рыдавшая в будке телефона-автомата. Где суровый следователь может, застенчиво улыбнувшись, показать вам немудреный фокус с шариком.
...Идет по этому городу иллюзионист Кукушкин. Непонятно, как там будет с Еленой Ивановной, и нельзя сказать, чтобы было весело у него на душе. Он присаживается на скамейке в скверике и становится свидетелем перебранки мамаш, вдруг затеявших выяснить, чей ребенок жадный, а чей нет Нелепой, тягостной перебранки, когда никто не вспомнит, с чего она началась. И герой чувствует, что нельзя, чтобы люди так вот бестолково, мелочно себя растрачивали, что он должен немедленно, сейчас же начать исполнять свои обязанности доброго волшебника и хорошего человека. И он раскрывает свой чемодан, достает елку с апельсинами, начинает раздавать их детям. Потом выпускает шары, много шаров, и они улетают в небо. Потом в руках у фокусника появляются бумажные цветы, он взмахивает ими, и начинает идти снег, и люди, забыв свою перебранку, удивляются и смеются, а дети прыгают от радости... Так кончается фильм.
Идиллия? Да никакая не идиллия, причем тут это. Просто нужно, жизненно необходимо, чтобы время от времени находились среди нас люди, способные показывать такие вот фокусы. Способные раздвинуть обыденность и привычность и напомнить нам, что, как бы там ни было, а мир все-таки загадочен и прекрасен, что он еще полон манящих тайн и ошеломительных сюрпризов. Что нельзя дать себя засосать тине мелочей, условностей, буден. Что прекрасна и вечна потребность человека жить, не изменяя себе, прекрасно и вечно его стремление понять этот мир, людей, себя самого.
3
Так возникает единая цепь, прямая духовная связь, которую не разрушить, не разорвать, — связь людей разного творческого масштаба, разной степени одаренности, но у которых неизменно, как у Светлова, «для подарков людям всю жизнь оттопыривались карманы».
И ощутив, уловив эту связь, — в повести, в спектакле, в стихотворении — не можешь держать своего открытия при себе, — непременно хочется поделиться с кем-нибудь, приобщить, заразить собственным увлечением. И о чем бы ни заходил разговор, стараешься подвести его к тому, чтобы, словно невзначай, заметить: «Я вот тут недавно книжку одну листал... Стихотворение там — «Песня о двух трубачах»... Не попадалась? Вот послушайте».
Взошла заря начало дня,
Горят ее лучи.
И вот на линию огня
Выходят трубачи.
Один — с трубой, другой — с трубой,
И каждый о своем:
Один — «подъем»!
Другой «отбой!»
Бери себе сигнал любой
«Отбой» или «подъем».
Как объяснить притягательность стихотворения, как логически обосновать, почему одно можно, начав читать и отвлекшись чем-то, безболезненно отложить в сторону, а другое нельзя, даже если отвлекавшее обстоятельство было чрезвычайно серьезным? Хотя в нем, в стихотворении, вроде бы ничего особенного еще не сказано. Интонация? Отпечаток личности автора, где и человеческая неповторимость, и нерасторжимая связь с тревожным обликом времени одинаково явственны?
Я долго жил, я трудно жил,
Я много лет в пути.
Я честно отдых заслужил,
Эпоха, отцусти!
Сбивает с ног колючий снег
И зной степной горяч...
А где покой,
А где ночлег?
Прости меня, двадцатый век,
Играй «отбой», трубач!
Или глубокая искренность, когда становится несомненно, что здесь ни капли рисовки, что в этот момент он и вправду так чувствует, этот добрый, душевный человек, по собственной охоте принявший перегрузки двадцатого века? Мужественно выдерживающий их, как выдерживает рота трудный, изнурительный бой за свою высоту И теперь отходит в тыл не потому, что сломлена, — просто потому что нет сил, ибо потеряно три четверти личного состава, а на смену уже идет другая, свежая, из резерва, и падающий от усталости командир знает: высота все равно не будет сдана.
Промчался день, и мочь близка.
Подушка у виска.