жизнь нам с мамой была слышна из-за дощатой, оклеенной обоями перегородки. Было слышно, как Рыжова рвала тряпье на тонкие полосы, как она, словно протопоп Аввакум, бранила матом свою внучку Люську, как равномерно с утра пораньше стучал ее скрипучий ручной ткацкий стан, как по вечерам изредка приходили другие старухи, непонятно шутили и хихикали, брякали своими клюшками. Булькала самогонка, гремели стаканы и кружки… Потом затевались песни. Старухи начинали дикими голосами, останавливались, бранились из-за слов. Всех затыкала хозяйка, голосом страшной внутренней силы она начинала вести общий хор. Песни были дремучие, из времен разных, но как бы слипшихся в единое безразмерное время. Старухи пели о красном командире Щорсе, о двенадцати разбойниках и атамане Кудеяре, о муромской дорожке, на которой стояли три сосны, о том, как шумел камыш, деревья гнулись, но и о том, как шумел-горел пожар московский, когда пришел антихрист. По трескучим январским морозам непременно запевали «Ой мороз-мороз, не морозь меня-а-а…»
Но была одна песня, которую пронзительным дискантом запевала не старуха Рыжова, а ее внучка:
Запрягу я тройку борзыхтемно-карих лошадей…
И старухи дребезжащими контральто подхватывали:
…и помчусь я в ночь морознупрямо к любушке моей…
А дальше глухим, но громадным басом, как бы на выдохе, ни к селу ни к городу, беспощадно и безнадежно подхватывала старшая Рыжова:
Кого-то нет… Кого-то жаль…Куда-то сердце рвется вда-а-а-ль.Я вам скажу один секре-е-ет:Кого люблю, того здесь не-е-е-е-е-ет…
Мы с мамой этим концертам не то чтоб радовались, но сидели тихо и слушали. Длились они не слишком долго, старухи напивались, голоса начинали дребезжать невыносимо, слова путаться, компания ссориться и распадаться. Потом прощания, как навсегда. Старухи разбредалась по долам и весям. Пауза тишины. И храп Рыжовой.
Мы включали радио, концерт Чайковского или «театр у микрофона», а чаще мама читала вслух. «Повести Белкина» Александра Сергеевича Пушкина или «Вечера на хуторе близ Диканьки» Николая Васильевича Гоголя, или «Севастопольские рассказы» молодого Толстого. Я слушала, а про себя думала, что вот Люська-то, которая самогонку не пила, скорее всего и не спит и слышит нас с мамой, как мы недавно слышали их всех.
Мы с Люськой не дружили, на Люськином языке это называлось «не водились». Были причины. Но песня про тройку борзых, которую в старушечьем хоре она первая и без спросу запевала, застряла во мне. Настолько, что все мои «задумчивости о любви» – позже, у почти взрослой, восемнадцатилетней, – сводились именно к ней, такой существенной, но и несусветной песне, с рефренами, с глубокими вздохами тоски, с окончательным пониманием невозможности счастья. И неожиданным концом:
Я вам скажу секрет другой:Кого люблю, тот будет мо-о-ой…
Дочь Стратиона
Двадцатого октября мне пришел «допуск к секретности». Для Аркаши это была победа русских над шведами под Полтавой – так он мне и сказал сразу с утра, как пришел. Видимо, по дороге в мастерскую он заглянул в кабинет Марьи Федоровны. Заведующую отделом кадров я не видела после ее трагического визита в мастерскую и памятной гордой уходки.
Гордая уходка – так говаривала мама, когда я, маленькая, уходила навсегда, чтоб, например, не есть манную кашу. Навсегда длилось не слишком долго, скажем, полчаса или час, после чего в прекрасном настроении, с победой я возвращалась домой. И манную кашу «пополам с малиновым вареньем» (о которой мечтал голодный Буратино в «Золотом ключике») я лопала с удовольствием.
Вот и Марья Федоровна в утро двадцатого октября обрадовалась Аркаше и «все простила», причем пылко – отпечаток ее помады остался у моего дядьки на щеке. В то же утро начальница отдела кадров призвала меня к себе в кабинет, и снова за мной потянулся мой дядька. И вот Марья Федоровна официально и торжественно сообщила, что со следующего понедельника я отправлюсь в первую смену, то есть к семи ноль-ноль, на рабочий инструктаж в цех номер четырнадцать, в котором мне предстоит работать аппаратчиком химоборудования сразу четвертого разряда, с зарплатой в 120 рублей.
– Поздравляю! – сказала Марья Федоровна, даже встав, чтоб пожать мне руку. И добавила: – Щас вручу тебе пропуск. Вот только запаяю.
Марья Федоровна ласково и загадочно улыбнулась Аркаше. И Аркаша улыбнулся ей.
На столе лежали две бумажки. Одна серая – с мелкой моей фотографией, Ф.И.О, печатью и красной полосой, прочерченной из верхнего левого угла в нижний правый. Вторая бумажка была поярче: на красном фоне прямо стреляли в глаза три ядовито-желтые буквы: УХЗ. Бумажки были величиной с мою ладонь. Марья Федоровна сложила их изнанкой друг к другу, вставила в пакетик из полиэтиленовой пленки и сунула в щель маленького металлического ящика. В ящичке зажегся красный огонек, раздалось приятное жужжание… и сразу из щели на противоположном боку ящичка начал выползать мой плексигласовый пропуск. Никогда ничего такого не видела. А вот сам ящичек видела – «раскуроченным», на верстаке у Аркаши, он его ковырял и паял. Вот для кого он трудился – для Маруси из отдела кадров. Чтобы теперь она улыбалась ему.
Я взяла свой пропуск, горячий и скользкий. И мы с инженером Косых пошли к себе в мастерскую.
Как только вышли от Марьи Федоровны, Аркаша стал хмур и озабочен.
– Ты вот что, – сказал он, – ты не унывай.
Что он имел в виду? Что нам – дядьке и племяннице – предстоит разлука? Так ведь не навек, вполне сможем свидеться, когда захотим… Или что мне придется приезжать на работу еще на два часа раньше?..
– Я не унываю, – ответила я, подумав.
– И правильно! – Дядька хмуриться перестал, но продолжил говорить серьезно и по-отечески. – Аппаратчик – профессия не пыльная. Будешь ходить по своему участку, проверять манометры на емкостях. Тебе спецодежду дадут, очень хорошую. Четырнадцатый цех выпускает фреон, инертный газ для холодильников. Гадость, конечно, но не опасная. Не ТТ и не ЖТ… Начальник цеха там в порядке… порядочный мужик. Не вздумай только терять противогаз и вообще – гляди в оба!
Господи, неужто он за меня волновался?..
В тот день я откровенно бездельничала, даже учебник в руки не брала. А дядя мой сосредоточенно чертил что-то в школьном альбоме для рисования.
Когда закончил и альбом закрыл, спросил неожиданно:
– Что за макраме ты плела в клубе? Маруся какую-то справку обнаружила и велела спросить – может, ты в упаковщицы хочешь, обвязку для изделий делать, типа сетки? Денег поменьше, зато от химии подальше.
Я объяснила, что ничего не плела, что справка липовая, а просто я работала вместо матери, лозунги с афишами писала. Зачем-то созналась, что с ошибками. И что был даже один неприличный случай.
Аркаша оживился:
– Ну-ка, ну-ка, расскажи!
И я вдруг рассказала. Между прочим, впервые.
Раз в месяц в клубе нужно было писать план кинофильмов на все предстоящие дни. Мелким шрифтом на большом листе загрунтованной