историй не счесть со времен “Бедной Лизы” Карамзина. Важны не житейская канва и прототипы, а побуждения пишущего. А они толкали его написать о чем-то для него важном, но бессмысленно загубленном. В богимовское лето бессмысленной, бездарной, грубой и безвкусной мистификацией была погублена любовь двух человек – наша любовь. Литературное обрамление – как ни смешно, подсказал все тот же Левитан. Экзальтированный Левитан. Он завел однажды сложный роман и решил застрелиться. Вызвали Антона Павловича его спасать. По счастью, рана была неопасной. После бурного объяснения с дамой Левитан сорвал повязку, бросил ее на пол, схватил ружье и исчез из дома. На “заколдованном озере” Островно он зачем-то убил летавшую чайку и, вернувшись, бросил ее к ногам любимой женщины… Богимовское лето было печальным, неловким и некрасивым. Но оно не было законченным эпизодом… Не потому ли и вся пьеса “Чайка” есть недосказанность с незавершенностью судеб?»
«Но как странно, – подумала Лидия Стахиевна. – Левитан со своей чайкой и я со своей судьбой – его буффонада и моя рухнувшая жизнь – оказались в одном сюжете. Не отомстил ли Чехов им за богимовское лето своей комедией под названием “Чайка”?»
Глава 12
«Я могу ей ответить, почему не ставил чеховских пьес… – Санин расхаживал по комнате и говорил сам с собой. – Зато я играл в его пьесах. Пытался играть Соленого в “Трех сестрах” – не получилось. Смахивало то на калабрийского разбойника, то на героев Лермонтова. Но играл в “Иванове”, в “Вишневом саде”».
Он представил, как все перечислит, а она отведет глаза. Конечно, ответ уклончивый. Очень уклончивый. Тогда он скажет, что Чехова в Александрийском театре ставил режиссер Озаровский Юрий Эрастович. Но это будет полуправда. Ставить – ставил. Но передавал ему пьесы Санин. Чехов слал письма с просьбой, чтобы Санин взял на себя хотя бы одну из постановок его пьес, но он все время находил повод для отказа…
Он может все объяснить тем, что он – режиссер толпы, народной массы, бунта, силы, когда гул голосов, единый взгляд, брошенный десятками глаз, пластическое движение рук воспринимается как единое существо, а чеховские пьесы – это акварель, это тончайшая психология отношений. Это – не его амплуа…
Но и это будет неправда. Не совсем правда. Ведь он поставил «Месяц в деревне» Тургенева. «Пьеса смотрится как нежная акварель, на краски которой легло, слегка прикоснувшись своими крыльями, время», – утверждали критики, подводя его под монастырь и лишая последнего оправдания перед Чеховым. Да, он действительно тогда вдохновился картинами прошлого, дворянской стариной, руинами 40–50 годов XIX века. Он писал своей любимой теще, матери Лидуши: «Дорогая моя художница – ты такая мастерица, так знаешь всю вашу помещичью округу, всех дворян… Если бы ты перебрала с тетей Серафимой в памяти всех знакомых, может быть, вы нашли бы мне материал для постановки, какие-нибудь фотографии, – я бы… заехал в Покровское и отдал бы пару дней Тургеневу».
Он пользовался экземпляром пьесы, подаренным Савиной Тургеневым.
И сам он был «Санин» – псевдоним взят у тургеневского героя из «Вешних вод». «Что может сравниться с чистотой и прелестью дивного тургеневского языка, с мягкостью и прелестью его лиризма, с чарующе поэтическим настроением его сценических писаний», – писал он. Утверждал, что Чехова на сцене родил именно Тургенев, что в поэзии «Дворянского гнезда» и «Месяца в деревне» есть предчувствие «Вишневого сада».
«Мы с Лидушей даже поздравили А.П. с премьерой “Вишневого сада”! Желали ему, что бы его нежный талант и глубокая поэзия долгие годы цвели, дышали, как удавшийся премьерный спектакль “Вишневого сада”»!
Однако он и эту пьесу не ставил, а успех «Месяца в деревне» объяснял не своими заслугами, а игрой великой Марии Савиной. Но все это доводы не для Лиды. Она-то знает, что ту «привлекательную жизнь, которую хочется изучать и которой хочется служить» показал на сцене именно режиссер Санин.
Так что же остается? Нет, что ли, объяснений? Но если покопаться в душе… Ему пьесы Чехова казались и поэтичными, и лиричными, и сентиментальными. Да. Но почему-то виделись ему искусственными, смоделированными, выдуманными; рассказами о жизненных мелочах, расписанными на диалоги и монологи. Капля, рассматриваемая в увеличительную линзу, и женщины – интеллигентки, декадентки, неврастенички. Он чувствовал, что все это не из арсенала широкой, сильной жизни, а из жизни задавленной, когда печи дымят, в форточки дует, супом пахнет и ступени под ногами дребезжат. Быть может, поэтому «Вишневый сад» сводился к Мелехову, «Дядя Ваня» – к тесной квартире в доме Фирганга, «Чайка» – к неудавшемуся любовному роману и к ненаписанному роману, «Иванов» – к утомлению от жизни, страху перед одиночеством, чувству вины и к роману с Дуней Эфрос.
Театрам легко играть штрихи, пунктиры, нюансы – тепло, уютно, со слезой. Это – не драмы и страсти! На сцене они трудны, ибо не театральными должны быть гром и бездны. А такими, в которые можно поверить.
«Где драма? – вопил, посмотрев “Дядю Ваню”, Лев Толстой. – В чем она? Сверчок, гитара, ужин – все это так хорошо, что зачем искать от этого чего-то другого?» А он, тридцатилетний Санин, в свою очередь вопил в ответ: «Да Астровым, Ваням жить, жить хочется! В деревне глохнут силы, мечты, талант, любовь, молодость!» Хотел все это крикнуть так громко, чтобы в квартире Толстого это было слышно. Он забыл тогда в 1900 году, что Толстой сам прожил безвыездно в деревне 18 лет и отнюдь не стариком туда приехал. И не заглохли его силы, талант, любовь!..
Тогда же Толстой вдруг обронил простую фразу: «Пьеса топчется на одном месте». То есть топчутся герои, их мысли, дела, отношения. И Санин вздрогнул и написал Чехову: «За этот синтез благодарю Толстого!.. Он говорит как раз о том, что мне в “Дяде Ване” дороже всего, что я считаю эпически важным, глубоким, драматическим, что говорит о болезни нашего характера, жизни, истории, культуры, чего хотите, о “славянском топтании на месте…”»
Санина упрекали, что он сообщил Чехову о недовольстве Толстого по-лисьи: с одной стороны «“Дядя Ваня” – любимейшая пьеса», с другой – «постарался передать с удовольствием неприятие ее Толстым».
«Несправедливое обвинение, – проворчал вслух Санин. – За две-три недели до появления Толстого в театре я написал Чехову письмо и прямо сказал в нем, что брежу этой пьесой с ее истинной трагедией славянского духа, но вижу, как при многих достоинствах постановки пострадал общественный элемент пьесы, что того “Дяди Вани”, который мне мерещился, нет! Нет и Астрова, который мне мерещился печальником, радетелем земли русской. Но это мечты мои…»
Санин стоял