и культурного контекста и тех существенных изменений, которые претерпел русский язык за предшествующие 900 лет, и рассматривал его как некую статичную внеисторическую данность[56]. Вместо того чтобы изучать историческое развитие языка, Шишков изобрел этимологию, исходящую из предпосылки, будто слова, близкие по звучанию и значению, должны быть родственными. Так, он утверждал (вызывая немало насмешек), что наречия «широко», «высоко» и «далеко» складываются из существительных «ширь», «высь» и «даль», к которым добавлено «око» [Сухомлинов 1874–1888: 204–205; Кочубинский 1887–1888: 28][57]. Кроме того, он полагал, что церковнославянский язык является предком всех современных[58], что его использование православной церковью было предопределено свыше[59] и что современный русский язык является лишь разговорной формой церковнославянского. Этот тезис Шишков отстаивал с пеной у рта. «Он становился фанатичным, – писал один из его друзей, – только в тех случаях, когда кто-либо отказывался признать, что церковнославянский язык идентичен современному русскому» [Goetze 1882: 284].
Развивая эти теории, Шишков тем самым присоединился к бушевавшим в то время спорам об основных чертах русской истории и культуры, в результате которых в 1820-1830-е годы сформировался русский литературный язык. Эти споры явились своего рода репетицией дебатов между западниками и славянофилами, развернувшихся в 1840-е годы и также затрагивавших вопросы российского государственного устройства, традиций и самосознания. Подобно западникам и славянофилам, поборники нового и старого языкового «слога», как тогда выражались, имели за плечами образование западного образца и надеялись преодолеть культурный разрыв между разными социальными слоями [Шмидт 1993: 26]. Как в том, так и в другом случае спорящие стороны стремились объединить европеизированную культуру с русскими традициями и освободиться от опеки государства в этой сфере.
Русская лингвистическая мысль претерпела коренные изменения в течение XVIII века. Ранее два разных языка – церковнославянский и русский – сосуществовали (первый применялся на письме, второй – только в устной речи) и при этом считалось, что они образуют единую языковую систему[60], что попадает под определение диглосии. Московская культурная традиция рассматривала письменный церковнославянский язык как «высшую» форму этой системы, а современный разговорный русский – как «низшую». Однако со времен Петра I русский язык постепенно завоевывал статус письменного, и это превращало диглоссию в ярко выраженный билингвизм: ранее чисто разговорный русский язык, систематизируя свой грамматический строй и расширяя словарный запас, становился функциональным эквивалентом церковнославянского, который в результате утратил свой статус единственного средства образцового и выразительного официального письменного общения и безнадежно устарел в качестве живого светского языка.
Тем не менее отношение к языку, привитое диглоссией, продолжало существовать в умах. Благодаря тому что светская русская литература сознательно создавалась по западным моделям (вначале посредством переводов), зарубежные влияния принизили роль церковнославянского языка в общем языковом строе. Как и прежде, утонченная выразительность связывалась не с «родным» языком (разговорным русским), а с «чужим» (не важно, церковнославянским или французским). Заимствования из европейских языков расширяли лексический диапазон устной речи, тогда как славянизмы подчеркивали формальный тон письменных текстов и придавали им весомость. Чтобы перевести зарубежную литературу с ее незнакомой лексикой на русский язык, который отличался бы от повседневного разговорного, переводчики обращались к церковнославянскому языку за структурными принципами построения речи из новых лексических единиц. В результате в литературном языке росло число славянизмов, в том числе и новообразованных, потому что «такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п., – в принципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке <…> и в конечном счете славянизации литературного языка» [Лотман, Успенский 1975: 203]. Славянизмы и русские архаизмы, которые первоначально использовались для передачи «серьезного» стиля, ассоциировавшегося с иностранной литературой, также начали все чаще встречаться в языке собственных сочинений русских писателей. Таким образом, намеренно архаичный литературный стиль, сложившийся в XVIII веке, был продуктом европейских литературных влияний, а не результатом эволюции традиционных русских культурных моделей.
Заимствования из западных языков не влияли на церковнославянский язык, и он воспринимался как часть русской национальной традиции, а также этнического и фольклорного наследия, общего для всех славян. И потому те, кто старался в литературных боях уберечь русский языковой суверенитет от иностранного вторжения, брали на вооружение псевдоархаичный, искусственно славянизированный стиль. Сложилась картина, прямо противоположная первоначальной диглоссии, и к концу XVIII века церковнославянская лексика неизбежно стала считаться квинтэссенцией «исконно русского» языка. Широко распространенное, но ошибочное представление о церковнославянском языке как о прародителе русского побуждало сторонников этой теории использовать его для восстановления или даже искусственного построения «естественного» русского языка. В связи с этим для них имел значение не столько тот факт, что церковнославянский язык являлся исторически сложившимся языком православной церкви, сколько то, что он этнически идентифицировался со всем славянским миром, и это позволяло использовать его для создания «подлинно русского» языка, свободного от «чужеродных» примесей.
Русская лингвистическая мысль была связана с традиционной эсхатологией. В Средние века русские люди ждали, что Бог однажды преобразит мир, искоренив все зло. В ходе последующей секуляризации русской культуры при Иване IV и особенно при Петре I эти надежды стали связывать с государственной реформистской политикой, которая имела бы целью «не частичное улучшение конкретной сферы государственной практики, а конечное преображение всей системы жизни». Как пишут исследователи, в сознании Петра I и прочих «психология реформы включала в себя полный отказ от существующей традиции и от преемственности по отношению к непосредственным политическим предшественникам», и поэтому «реформа в России всегда ассоциировалась с началом и никогда – с продолжением определенного политического курса» [Лотман, Успенский 1975: 170]. И Иван IV, и Петр I, и Павел I, и Александр I придерживались мнения, что существующий порядок надо изменить (Екатерина II так не считала), а орудием изменения должно стать государство. Одной из составляющих этого сакраментального разрушения старого порядка было проводившееся правительством в XVIII веке обновление языка. Появление новых терминов вроде «Российской империи» и «императора», как и тотальное переименование государственных учреждений и должностей, символизировало этот процесс.
Подобный подход к языку уходил корнями в далекое прошлое и был связан со средневековыми эсхатологическими ожиданиями уничтожения временного мира – а значит, и языка. Лингвистические модификации являлись частью более глубоких изменений мирового порядка. И не случайно Петр I лично участвовал в усовершенствовании алфавита, Екатерина следила за чистотой русского языка, а Павел пытался запретить употребление иностранной политической терминологии, чтобы тем самым ослабить воздействие Французской революции. Одним из достижений Сперанского стала разработка четкого официального вестернизированного стиля деловой документации взамен принятого ранее. С другой стороны, для возбуждения врожденных националистических эмоций населения в 1812 году государство распространяло прокламации, которые были написаны Шишковым в пафосной архаичной манере. Иначе