Щемящая тоска и какой-то неясный страх закрались в сердце Ноя. Там, за оградой, в сорока-пятидесяти шагах отсюда, в большом многооконном здании, ярко освещенном и переполненном молящимися, стоит его отец в атласном кафтане и субботней шапке и вместе со всеми напевает слова молитвы. А в это время он, отщепенец, лежит под забором, подстерегая девку…
Луна уже поднялась и повисла между деревом и дымовой трубой отдаленного домика. В траве, поблизости, забелела лента ведущей в сад тропинки; затрещал кузнечик. Послышались тихие легкие шаги. Ной поднял голову и замер в ожидании.
В свете полной луны показалась Маринка с заступом на плече. Мгновенье спустя она оказалась в тени. Ной прыгнул — и железное кольцо его рук сжало ее за бедра.
— Ной! — испугалась Маринка, и заступ выскользнул у нее из рук. — Что ты делаешь? Пусти!..
Ной не отпускал. Он словно лишился рассудка. Прижимал Маринку к сердцу, поднял ее на руки, шептал ей что-то в самое ухо, ласкал и целовал ее, бормоча какие-то бессвязные слова:
— Ты любишь меня, Мариночка? Скажи, любишь? Любишь? Почему ты молчишь? Любишь?
Маринка растерялась, она то отталкивала, то привлекала его к себе. Вот она прижалась к Ною — все крепче, крепче, и шепот ее звучал все безвольней, все мягче и нежнее. Мольба и печаль слились в ее словах:
— Пусти, Ной, теперь пусти… не надо…
— Когда, Мариночка, когда? Ночью? В саду?
— Нет, нет! — шепчет Маринка, а все естество ее говорит: «да».
Внезапно она встрепенулась и вскрикнула испуганно:
— Пусти! Ой, ой, слышишь! Идут!
И изо всей силы рванулась прочь.
Ной отпустил ее. В саду послышалось хрустение сухих ветвей и шуршанье раздвигаемых кустов. Маринка подняла свой заступ и без оглядки побежала к саду. Минуту спустя калитка захлопнулась за нею.
Ной снова остался один между изгородями и плетнями. Шум молитвы не доносился более. «Кончилось уже богослужение или теперь читают тихую молитву, восемнадцать благословений?» Ной заторопился и вернулся на еврейскую улицу.
Справа и слева в субботнем покое стояли дома. Во всех окнах горели свечи; только дом крестьянки стоял, как отверженный: ни окна, ни свечей. Казалось, остальные дома смотрят на него освещенными окнами в сознании своего превосходства. Мужчин в окнах видно не было. «Значит, — успокоился Ной, свернув в синагогальный переулок, — еще читают восемнадцать благословений». В переулке он встретился с выходившими из синагоги евреями, смешался с толпой и постарался попасться отцу на глаза; даже сказал ему против обыкновения громко: «Доброй субботы», — и пошел следом за ним.
После ужина, когда полная луна — луна нестерпимо-душной июльской ночи — повисла высоко над крышами слободы, и отяжелевшие от обильной трапезы евреи мало-помалу стали подыматься с крылечек и чета за четой расходиться по спальням, Ной внезапно заявил матери, что в эту ночь будет спать в конюшне на сеновале.
— На сеновале? Зачем? — спросила встревоженно Ципа-Лия и испытующе посмотрела в горящие глаза сына.
— Мне так хочется.
— Я тебе постелю в сенях.
— Нет, только на сеновале…
— Тьфу, — сплюнула мать, — совсем рехнулся!
Ной взобрался под крышу стойла, на сеновал; даже подушки не прихватил с собою. Во всю ночь Ципа-Лия не сомкнула глаз. Ей все мерещилось, что в конюшню забрались воры; несколько раз она хотела разбудить Ханино-Липу и все не решалась: ей было памятно прошлое и делалось страшно при одной мысли, что Ханино-Липа снова пойдет в конюшню…
В конюшне воздух был насыщен одуряющими, горячими испарениями навоза. Конь стоял внизу, в непроницаемом мраке, и беспрестанно бил копытами, беспокойно переступая ногами. А Ной метался вверху, не находя себе места и сгорая от нетерпения. В ту ночь один бес мучил их обоих.
Наконец, слобода затихла. Ной прислушался. Ему почудилось, что росшее за конюшней в соседнем саду дерево тихо стучится в стену. Он высунул голову из оконца. Дерево протянуло ему на конце ветки два красных спелых яблока, как бы говоря: «Сорви, они твои!»
Ной вытянул руку — и не достал; вытянул сильнее, еще сильнее — и все не доставал.
Глаза его сверкнули. Один прыжок — и он очутился внизу, в теплой ванне чернил, в густой, удушливой атмосфере конюшни. Удар ногой в дверь — и он на воле. Раз, два — и он на крыше конюшни, скок — и Ной в саду Скурипинчихи.
Все эти скачки вверх и вниз были делом одного мгновения. Кусты в саду очнулись вдруг от своей дремоты и брызнули сверкающими в лунном сиянии брызгами. В тени деревьев возникли, как ночная греза, Маринка и пес.
Через миг шалаш укрыл их обоих. У входа сидел, карауля, Скурипин.
XI
И что же — однажды, под покровом темной ночи, Ной убежал с Маринкой?..
О нет, вы не знаете нравов обывателей Лесной слободы! Полгода спустя, на Ханукку, Ной вступил в законный брак с дочерью деревенского арендатора — по сватовству, после торжественного сговора, со свадебным балдахином и святым обрядом. Все честь честью, как водится у порядочных евреев. В начале лета, на праздник Пятидесятницы, он вместе с молодой женой приехал в гости к родителям в Лесную слободу, и в доме Ханино-Липы было шумно и весело. А когда после традиционного молочного обеда молодая чета сидела рядышком на бревне за домом, — Маринка с ребенком на руках стояла за оградой и смотрела на них в щелку.
(1909)
Примечания
1
Маштак, маштачок — низкорослая лошадь.
2
Ломовик — ломовой извозчик, правящий ломовой, т. е. матерой и крепкой, предназначенной для перевозки тяжестей лошадью.
3
По еврейскому поверью, с приходом субботы спускаются вниз два ангела, Михаэль и Гавриэль, и охраняют покой евреев.
4
Биндюг, биндюх — большая, до ста пудов, грузовая телега (1 пуд — примерно 16 кг).
5
Праздник кущей, или Суккот — еврейский осенний праздник, восемь дней которого евреи проводят в шалашах, кущах.
6
Маринка называет хедер на российский лад — школой.
7
Суббота — не просто еврейский день покоя; еврейская религия запрещает выполнять в субботу многие действия, в том числе рвать плоды, заниматься ремеслом и хозяйственными работами.
8
Бар-мицва — букв. «сын заповеди», тринадцатилетие еврейского мальчика, после которого он приравнивается к взрослому в смысле исполнения заповедей и ответственности за свои поступки.
9
Ле-хаим! — традиционный еврейский тост «во здравие».