Это полемическое противопоставление живописи и фотографии, бесконечно формулируемое на протяжении более чем столетия, будет варьироваться во множестве других столь же резких и манихейских оппозиций, которые являются выражением в сфере изображений двух больших концепций мира. Противопоставление живописи и фотографии эстетически проявляется в возможности или невозможности жертвовать деталями изображения или выбирать их, а также в различении размытости и четкости, построения и схватывания, целостности и фрагмента. Противопоставление живописи и фотографии технически выражается в различии между рукой художника и машиной оператора, а онтологически – в расстоянии, разделяющем искусство и документ (Гюстав Планш: «Произведение солнца, рассматриваемое как документ, – превосходная вещь; если же мы хотим видеть в нем эквивалент совершеннейшего искусства, мы находимся в абсолютном заблуждении»[69].) Политически противопоставление живописи и фотографии раскрывается в антагонизме аристократической и демократической концепций культуры и общества, а социально – в несовместимости предындустриального и индустриального обществ, ценностей прошлого и настоящего. Словом, конфликт, который противопоставляет фотографию и живопись в середине XIX века, является знаковым для климата современности и споров, пронизывающих ее.
Имманентность видения
Противопоставление живописи и фотографии проявляется внутри большого разлома, характерного для европейской современности – широкого процесса секуляризации, проявившегося в отказе от божественного трансцендентного авторитета в области профанных дел. Действительно, когда журналист Жюль Жанен в 1839 году изумляется тому, что дагерротип регистрирует без различения «землю и небо, текущую воду, собор, скрывающийся в облаках, или камень, мостовую, неразличимую песчинку, что несется по ее поверхности, все эти вещи, большие или маленькие, которые равны перед солнцем»[70], с одной стороны, он хочет сказать, что фотография не выстраивает иерархий по причине присущего ей своего рода природного демократического принципа, с другой – утверждает, что в ней небо и земля, собор и песчинка отныне равны. Иначе говоря, фотографическое изображение игнорирует трансцендентность, переносит священные ценности на землю, на уровень тривиальных вещей профанного мира: собор отныне эквивалентен песчинке.
Итак, трансцендентность, главенствовавшая в искусстве на протяжении веков, терпит поражение в новой парадигме, которую фотография вносит в мир изображений, замещая руку художника машиной. Отныне и впервые изображения как химические запечатления вещей исходят только из этого мира и отсылают только к нему. Имманентность приходит на место трансцендентности. Фотография выделяет в мире изображений план имманентности. Именно в этом основание ее документальной силы, именно этому она обязана и тем, что сталкивается с длительным и упорным сопротивлением. Против фотографии с самого начала ополчились два больших течения, враждебных современности: с одной стороны – имманентные, творческие и конструктивные силы; с другой – трансцендентная установленная власть, благоприятствующая существующему порядку[71], в данном случае власть Академий и художественных институций. Определенно на стороне трансцендентности находится, например, Шарль Бодлер, направляя против фотографии жесткую обличительную речь «Современная публика и фотография»[72] по случаю Салона 1859 года. Помимо фотографии, он формулирует двойное отвержение: индустрии, «самого смертельного врага искусства», и реализма, верящего в возможность «точного воспроизведения природы». Он связывает распространение фотографии с экономическим подъемом и нарциссизмом буржуазии, которую он обвиняет в желании созерцать «свое тривиальное изображение на металле» (дагерротип). Пылкость бодлеровского злословия происходит от неспособности фотографии дать ему то, чего он требовал от живописи: «Образ прошлого мира, того, что видится через пелену ностальгических слез»[73]. Он отвергает также практику, которая имеет своей целью, как он считает, «поразить» публику, «удивить» ее, «изумить», не оставляя возможности ни для медленной работы памяти, ни для цветения «сферы неосязаемого и воображаемого». Для Бодлера фотографии, лишенные ауры, не имеют души. Они неустранимо соединены с Реальностью, тогда как искусство пытается прикоснуться к Идеалу.
В середине XIX века, порывая с трансцендентностью, фотография радикально изменяет взгляд на мир. Она заставляет его спуститься с Неба на Землю. Именно это, а не только ее дескриптивные способности, позволяет фотографии продуцировать новые режимы визуальности, поскольку она представляет вещи в новом освещении: прямом, свободном от обходных маневров, ограничений, фильтров и противоречий, навязываемых божественными силами и религиозными догмами. Сформированный имманентностью взгляд фотографии на вещи более устремлен к будущему, чем отмечен традициями и прошлым; это эгалитарный взгляд, игнорирующий или отрицающий старые иерархии и представления о ценности вещей; это профанный взгляд, если не свободный, то освобожденный от власти сакрального; это прямой и однозначный взгляд, вполне укорененный здесь, внизу, и независимый от трансцендирующих сил. План имманентности, который исследует фотография, предпочитающая Реальность трансцендентному Идеалу, является территорией фотографической истины.
II
Фотографическая истина
В 1910 году V Международный фотографический конгресс в Брюсселе принял решение применять термин «документ» только к тем изображениям, которые могут «быть использованы для различных исследований природы». В особенности подчеркивалось, что «красота фотографии здесь является второстепенной, [поскольку] достаточно того, чтобы изображение было очень четким, позволяло рассмотреть детали и бережно сохранялось с тем, чтобы как можно дольше сопротивляться повреждениям, причиняемым временем». Хотя здесь ясно утверждается, что не любое фотографическое изображение является документом и что фотографическая практика не ограничивается документальными функциями, много будет и таких высказываний, как декларация Филиппа Супо, заявившего в 1931 году, что «фотография прежде всего является документом, и изначально следует подходить к ней именно так», иначе говоря, что не надо «изолировать ее ни от ее субъекта, ни от ее полезности»[74]. Итак, документ должен исчерпываться своей задачей. Полезность должна главенствовать над эстетикой, а красота – только факультативное дополнение. Это определение, строго практическое (регистрировать, восстанавливать, сохранять), функциональное (четкость, устойчивость, наглядность) и количественное (доступность деталей), ограничивает документ чисто количественными характеристиками, в противоположность искусству, которое должно быть сферой качества.
В отличие от фотографии-выражения или фотографии-материала, которые будут рассмотрены ниже, а также в отличие от рисунка, живописи и синтетических изображений, фотография-документ стремится полностью соответствовать чувственно воспринимаемой материальной вещи, существующей прежде нее. Фотография-документ делает своей программой регистрацию следов внешней реальности, верное воспроизведение ее видимости. Эта метафизика репрезентации строится как на аналогических возможностях оптической системы, так и на логике запечатления с помощью химического оборудования и находит свое завершение в этике точности и в эстетике прозрачности.
Вопреки многому, что было сказано и написано по наивности, по слепоте или в полемическом задоре, фотографии не присущи ни точность, ни истинность. Если ее изображения и могут сойти за точные и даже истинные, они не содержат источник своей точности и истинности в самих себе. «Истина неотделима от процедуры, которая ее устанавливает»[75]; нам предстоит понять, благодаря каким процедурам фотография-документ, полностью сконструированная, конвенциональная и опосредованная, смогла показаться реалистичной, непосредственной, точной и истинной; понять, как цепь трансформаций, ведущая от вещи к изображению, может завершаться в точном и истинном. Одним словом, нам предстоит понять производство достоверностей[76], или верований, и описать механизмы высказывания и формы, которые оно вводит в действие.