Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такой состав отделения определял и средний возраст. Многим было по 25 и даже по 30 лет; я, в 17 лет, был самый младший.
Мне сейчас вспомнилось двадцать три студента нашей группы (причем трех девушек и одного парня помню только в лицо или по имени, а фамилию забыл); может быть, их было и немногим больше. Во всяком случае, из этих двадцати трех было, помнится, шесть или семь членов партии (Аракса Захарян, наша староста Марина Качалова, парторг Николаев, профорг Проничев, Коля Родин, Миша Сегедин и, может быть, Лида Ивашевская; позлее в партию вступили Зяма Могилевский и еще кто-то). Не состояло в комсомоле всего трое — Егоров (по возрасту), Женя Козлова и я. Евреев было трое: Горелик, Гринберг[26] и Могилевский. Была одна армянка (Захарян), одна «черневая (сибирская) татарка» — Латыфа, один поляк — Шумовский, один цыган — Могильный и 16 русских и украинцев[27].
Из нашей группы добились впоследствии ученых степеней и некоторой известности лишь трое: Могилевский, Шумовский и я. Может быть, еще Горелик — его судьба мне в точности не известна, хотя знаю, что он работал по специальности после войны и что вел себя очень благородно в трудные 40-е годы. Тем не менее, хотя мои товарищи в большинстве и не оставили по себе следа, мне все же как-то приятно здесь остановиться на них и обрисовать их портреты.
Хотя бригадно-лабораторный метод в чистом виде был с 1932 г. отменен — возобновились лекции и индивидуальные зачеты и даже были введены еженедельные отметки студентам по семинарским занятиям, — но бригада как наименьшая обязательная коллективистская единица была сохранена.
Кроме того, официально продолжалась внутри института классовая борьба. Не случайно при делении групп на бригады в одну бригаду были сведены «классово-чуждые»: оба наших беспартийных (Женя Козлова и я) и пятеро из шести «служащих»; для партийного руководства бригадиром был нам поставлен Коля Родин. Не то чтобы распределение по бригадам шло в приказном порядке — учитывалось совместное проживание в общежитии, уже успевшие завязаться приятельские отношения, — но, несомненно, играло роль «классовое чутье», а дети служащих считались если не буржуазией, то во всяком случае «мелкой буржуазией», и, конечно, не могло получиться так, чтобы Николаев, Проничев и Аракса Захарян захотели бы иметь меня или столь же беспартийную Женю в своей бригаде. При всем том, я не могу не предположить, что разбивка на бригады была предрешена на партгруппе, а затем ей был придан вид спонтанности. Во всяком случае (хотя мы не скоро об этом догадались), так всегда происходило дело при «спонтанном» выборе старосты и профорга.
Так или иначе, само существование бригад было проявлением «классовой борьбы в школе и вузах»[28], которой были ознаменованы конец 20-х и начало 30-х гг. У меня сохранился синий лист университетской многотиражки 1930 г., где последние выпускники «Ямфака» — члены партии и комсомольцы подводили итоги своих студенческих лет. С похвальбой и глумлением перечислялись студенты-«враги», которых этим активистам удалось исключить из университета: один усомнился в марровских «четырех элементах САЛ, БЕР, ИОН, РОШ», от которых якобы пошли все слова всех языков мира — ему «помогли избавиться от необходимости изучать марксистское языкознание»[29]; другой неудачно скрывал свое происхождение, третий еще что-то — и так десятки имен.[30] В 1932 г. классовый отсев поступающих студентов был куда строже, чем на «Ямфаке» (где училась даже баронесса Штакельберг!); наши рабфаковцы твердо намеревались и дальше вести борьбу с враждебными элементами в своей среде. Достаточно было почитать студенческие стенгазеты.
В настоящее время (1983) филологический и восточный факультеты занимают все здание «Университетская набережная 11» — и часть, выходящую на набережную, и оба флигеля, выходящих на переулок и во двор, и задний флигель. В то время ЛИЛИ занимал только переднюю часть здания. Из вестибюля две лестницы вели на полуэтаж, где налево были только административные помещения, а направо — бухгалтерия и библиотека; вверх с полуэтажа шла лестница на второй этаж мимо приказов и расписаний; две аудитории были расположены направо и налево на площадке, затем большая дверь вела в главный коридор. Перед этой дверью были входы в актовый зал, с его эстрадой и многими рядами скрепленных стульев (для писания никаких пюпитров не было). В левом конце большого коридора, за аудиторией английского цикла лингвистов, была женская уборная с дверью, вечно хлопающей, как гром, и еще две-три аудитории до запертой снизу лесенки; дальше коридор был перекрыт. В правом конце коридора была профессорская (перемещавшаяся то в несколько большую, то в совсем маленькую комнату), и начинался под прямым углом еще один коридор с выходившими в него небольшими аудиториями — больше других была только сдвоенная 32-я, где коридор расширялся, а напротив находилась мужская уборная; затем коридор сужался, шли ступеньки, и затем совсем узенький тупиковый коридор, опять с аудиториями с обеих сторон. Все это было крашено в грязнозеленый цвет до половины высоты стен, а выше побелено — но явно уже давно.
Мужская уборная была своего рода достопримечательностью. Хотя она была отремонтирована перед началом учебного года, ее успели загадить до невообразимого состояния; писсуары были застопорены бумажками и окурками, а об унитазах не будем говорить. Администрация придумала поставить внутри входа в уборную особое должностное лицо, которое мы с Мишей Гринбергом называли «сортирмейстером». Каждому входящему он мрачно и деловито говорил:
— С… ть — налево, с… ать — направо. — Затем приглядывал за действиями вошедшего и добавлял (в зависимости от левой или правой половины помещения):
— Окурки, бумажки не бросать. Или:
— Не забудь спустить воду.
Сходя из институтского коридора обратно на полуэтаж с расписаниями, можно было открыть выход на двор, где росли тополя и был ход в подвальное помещение. В нем находилась студенческая столовая, где мы питались — конечно, по «заборным книжкам». Она занимала три смежные комнаты, и над входом из второй в первую был вывешен лозунг: «Превратим кролика в краеугольный камень рабочего питания». Крольчатины, однако, я что-то там не помню: основным питанием был винегрет с селедкой, что у нас называлось «студенческий силос» или «силосование студенческих кормов».
В годы первой пятилетки, наряду со всеми религиозными праздниками, было отменено и воскресенье, а заодно и семидневная неделя вообще; вместо нес была введена пятидневка — «непрерывка» без фиксированного общевыходного дня — идея заключалась в сохранении непрерывности процесса производства; выходили даже календари в пять цветов — у каждого были выходные в дни своего цвета. Взмолились работницы, так как семейное хозяйство шло вкривь и вкось, а обещанные фабрики-кухни, которые должны были заменить семейное питание общественным, возникали (если вообще возникали) крайне медленно, да и лишь кое-где. У нас пятидневка в ЛИЛИ была с самого начала фиксированная. Позже с пятидневки перешли на шестидневку, и лишь перед самой войной восстановили семидневную неделю.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Воспоминания солдата (с иллюстрациями) - Гейнц Гудериан - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Ложь об Освенциме - Тис Кристоферсен - Биографии и Мемуары