Один случай из последних годов жизни Державина может дать пример для различных критических точек зрения. В марте 1811 г. в доме поэта происходило открытие Беседы любителей русского слова. На первое собрание ожидали Императора Александра I, для встречи которого Державин написал гимн и дифирамб в греческом вкусе «Сретение Орфеем солнца». Затея эта оказалась праздной, потому что Император не приехал. От критика зависит, на что в этом случае обратить внимание. Можно говорить о печальной роли Беседы в истории русской культуры, или посмеяться над честолюбивым стариком, обманутым в своих ожиданиях. Но можно также спокойно признать, что, если бы и сбылись его ожидания, невыносимым для этого отдельного случая по своей напряженности оказался бы этот гимн о златокудром, вечно юном боге света. Нет случая, для которого пригодны были бы эти стихи восторженного ожидания:
Оставь багряный одр — гряди,О, златокудрый, вечно юныйБог света. Дев парнасских вождьГряди и приведи с собоюВесны и лета ясны дниИ цвето-благовонну Флору,И в класах блещущу Цереру,И Вакха гроздов под венцом:Да в сретенье тебе исшедши,Воскликнем гимн.Вспылал румяный огнь в водах,Вздымились горы, засверкали!Се зрю, се зрю — грядет, грядетИ светлое чело возноситИз синих волн на небеса…Конечно, Император мало был бы похож на этот невероятный образ. Но поэт, не дождавшийся своего солнца, все равно оказался Орфеем.
<1914>
Ю. И. Айхенвальд
ПАМЯТИ ДЕРЖАВИНА
Старик Державин нас заметилИ, в гроб сходя, благословил,
говорит Пушкин о первых шагах своей музы, о знаменательной сцене на публичном экзамене в лицее, которую так описывает наш великий поэт: «Державин был очень стар. Он был в мундире и плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел, поджавши голову рукой: лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли… Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенною. Наконец, вызвали меня. Я прочел мои „Воспоминания в Царском Селе“, стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей, когда я дошел до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли». А товарищ и друг Пушкина И. И. Пущин рассказывает нам: «Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Пока я слушал знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня; когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали»{88}.
«Отрочески звенел» голос Пушкина; кудрявый мальчик стоял перед Державиным за год до его смерти и читал свои стихи и Державин благословил его. Это апофеоз, осуществленный самой историей, это XVIII век склоняется перед XIX-м; это «патриарх русских певцов», в гроб сходя, передает свои полномочия, свой поцелуй и надежды молодому орленку, расправляющему свои изумительные крылья. Точно в этой волнующей символической сцене на лицейском экзамене история литературы хотела показать себя въявь, разыграть себя в лицах и встречей старика и отрока наглядно отметить важный перевал на дороге нашей словесности.
Зазвеневший голос Пушкина не однажды откликался и потом на звуки Державина, но уже и критиковал их, расценивал и находил, что «кумир Державина — четверть золотой, три четверти свинцовый», что «читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника; ей-Богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом».
Благословленный Державиным критик его, несомненно, прав: автор «Фелицы» в своем творчестве так же неровен и пестр, так же являет смешение свинца и золота, как и в своей человеческой личности. Много биографического сообщил он в своих произведениях, и мы знаем, что этот благоразумный эпикуреец при усмирении пугачевского бунта проявлял иногда ненужную и непомерную жестокость; что этот сатирик придворной жизни, «дворских хитростей» на недолгом поприще своем в качестве министра юстиции (1802–1803) противился либеральным начинаниям Александра I и должен был уйти в частную жизнь; что был он ненадежен, страстен, неуживчив — по его собственному выражению, «горяч и в правде чорт», говорил «истину царям» не только с улыбкой, но и гневно, разочаровывался в тех «предметах» высоких сфер, которые издали казались ему божественными, а затем предстали перед ним, как «весьма человеческие», и многое «претерпел в сей жизни, хотя и прав бывал», — но в то же время с обезоруживающей наивностью жалуется он в автобиографических «Записках» своих на затруднения, на «мудреные обстоятельства», в которые попал, когда, ввиду соперничества двух фаворитов Екатерины II-й Зубова и Потемкина, он не знал, «на которую сторону искренне преклониться, ибо от обоих был ласкаем». И в стихах двоится гражданский облик Державина: иные из этих стихов создали ему репутацию чуть не якобинца, и укоризненно ставились ему на вид такие поэтические и политические вольности, как заявления, что у земных богов «покрыты мздою очеса, злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса», что глухие к правде «владыки света — люди те же, в них страсти, хоть на них венцы», что «напоказ хотя и Хан, но так ты чудно, странно мыслишь, что будто на себе кафтан народу подлежащим числишь», и хотя Державин говорил о коне и осле, но почему-то обиделись люди, когда прочли у него:
Калигула! Твой конь в сенатеНе мог сиять, сияя в злате;Сияют добрые дела.Осел останется ослом,Хотя осыпь его звездами:Где должно действовать умомОн только хлопает ушами.
Однако все это не исключало у Державина ни откровенных славословий, ни грубой, ни тонкой, порою искусно прикрытой лести, и он «благоугождал» не только Богу.
В поэзии своей он тоже проявил много свинцовой тяжести; нередко сплетаются у него в трудный частокол, в какое-то словесное заграждение его грузные обороты, его несуразный синтаксис и такие предвосхищения футуризма, как «буруют бури». Правда, он любит подчинять себе язык, властвовать над его звуками, играть аллитерациями («весна венцом венчалась лета»); изгонять из стихотворения «Соловей во сне», ради соловьиности, звук «эр» но, как в полах длинного татарского халата, мурза нашей литературы, он запутывается в складках русской речи и часто не может освободиться от бремени еще тяготеющего над ним архаизма, не может приобщить себя к уже возникающей литературной личности. И, тем не менее, сквозь все эти громоздкие преграды и путы, в его счастливые моменты на высоте его достижений, прорывается у него Пушкиным оцененное и взвешенное «золото», ниспадают полнозвучные, яркие, энергичные стихи, сверкают поэтические афоризмы или попросту, как спокойная и обильная река, течет живая, свежая, естественная речь. В такие минуты Державин одерживает верх над самим собою, над татарской сутью своей натуры и оказывается предтечей той русской правды и простоты, которая потом впрок пошла нашей новой словесности. Читая его, с удивлением и удовольствием следишь за тем, как в его строках пышные фижмы риторики, посторонние и пустые формы сменяются чем-то родным и понятным, желанной незатейливостью красоты. Он раскрыл клады нашей звучности и в своеобразный «глагол времен, металла звон», в глагол стиха и в малиновый звон освобожденного слова облек содержание своей души.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});