Как-то все это тупиково. Фимка (брат) если бы мог с ним поселиться».
При появлении признаков улучшения удалось убедить Бориса покинуть 1-ю Градскую. Некоторое время он жил дома; с ним был брат.
В одну из таких ремиссий Борис пошел проститься с Наровчатовым. Об этом вспоминает Елена Ржевская: «Дубовый зал ЦДЛ не мог вместить всех. Люди ждали на улице. В зале были поэты военного поколения и те, кто помоложе. Давид Самойлов с женой прилетели из Эстонии. Борис Слуцкий пришел, превозмогая болезнь.
…Когда кончился траурный митинг, Борис Слуцкий, прямой, напряженный, похожий только на самого себя, военной поступью прошел сквозь размыкавшиеся перед ним ряды людей к гробу, к Лидии Яковлевне, громко и отрешенно сказал:
— Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришел разделить ваше горе.
Старая мать Сергея узнала его»[362].
Непродолжительные ремиссии чередовались новыми проявлениями депрессии. Сменил две больницы, вновь на короткое время возвращался домой. Стали думать о смене врачей, искали новые, современные лекарства — к этому подключились фронтовые товарищи Бориса. Все шло к тому, что больницы не избежать. Константин Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения. «Любой из нас, — писал Константин Симонов, — не все знает о масштабе таланта других людей — и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего — это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно посчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища». Просил об этом же и генерал Цинев, фронтовой начальник Слуцкого. Письма подействовали. Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, «кремлевку». Условия здесь были отличные, но конечный медицинский результат тот же.
Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на «отсажавших» (таких было больше) и «отсидевших». Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей. «Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил».
После «кремлевки» — больница имени Кащенко. Но бесконечное пребывание в клиниках было невозможно. И Борис переехал в Тулу, к брату.
Самойлов, определивший болезнь Бориса как душевную, был прав: депрессия, парализовавшая его волю, оказалась бессильной перед его удивительной памятью и могучим интеллектом.
Мы с женой дважды посещали Бориса в Туле. В определенном смысле это был тот же Борис Слуцкий — он помнил многие подробности нашей харьковской жизни, которые давно улетучились из моей памяти, помнил друзей и знакомых, по-прежнему, вспоминая их, давал точные и острые характеристики, интересовался новостями, особенно политическими (правда, его ничем нельзя было особенно удивить), имел собственное представление о раскладах в высших эшелонах власти и свои оценки окололитературных интриг. Жаловался только на то, что не может писать. «Пытаюсь писать стихи, — сказал он как-то, — но строчка к строчке не подходит». На вопрос, читает ли, постоянно отвечал отрицательно. Но, думаю, что лукавил: его осведомленность свидетельствовала, что читает не только газеты (и не одну); весьма панегирически отзывался о только что прочитанной в журнале повести Лены Ржевской (П. Г.).
Как ни странно, не все верили в подлинность болезни Бориса. Об одном таком неверующем вспоминает Владимир Огнев, часто навещавший Бориса. Огнев рассказал как-то Межирову сон Бориса. Реакция Межирова была совершенно неожиданной: «Он притворяется. Вся его болезнь — притворство. Он нас дурачит. Почему? Потому что подвел черту. Ему не интересно жить».
«Межиров же рассказал мне, — вспоминает Огнев, — такую историю. Он приехал к Борису и предложил погулять во дворике. Разрешили. Тогда Борис якобы попросил Сашу покатать его по Москве. И прямо в больничной одежде Межиров возил Слуцкого в течение часа, а Борис смотрел в окошко жадно и с интересом. “Вот увидите, скоро его выпишут. Ему самому надоела эта игра”. Зная Межирова-мистификатора, я не поверил в то, что Слуцкого катали по Москве. И ни на минуту не подвергал сомнению тяжелую депрессию Бориса, перешедшую в необратимую болезнь. Сюда в Градскую принес я маленькую книжку его избранного, выпущенную с моим предисловием в Детгизе. Борис взял ее спокойно и медленно прочитал всю. Потом попросил ручку и надписал. Я вздрогнул. Надпись зеркально повторила автограф на первой книге…
— Не пишутся стихи. Это главное, — говорил он. — Так, иногда две-три строчки.
Стал говорить странные вещи. Когда я заговорил о его месте в русской поэзии, покачал головой: “Нет, Володя. Если бы я начал сначала, я хотел бы писать, как Самойлов, Межиров”. Меня это поразило еще и тем, что рядом поставлены два разных художника. Писать так, как они оба, — значило бы не писать никак»[363].
Девять лет еще продолжало биться сердце Слуцкого, он был жив, но не жил — не писал стихов.
Как же случилась эта беда, как все соединилось, сплелось в одной точке?
Происходило накопление.
«Зная жизненный путь Слуцкого, — пишет С. Апт, — можно довольно ясно представить себе, что вело и привело к непоправимому срыву. Голодная студенческая жизнь, фронт и армейская служба, ранения, контузия, госпитали, постоянная бессонница, постоянные таблетки снотворного… тревога, которую навалила на него тяжелейшая болезнь жены. Забота о ней, бесчисленные хлопоты, связанные с ее лечением, форсированное зарабатывание денег, чтобы скрасить жизнь обреченной, — это стало его бытом на десять с лишним лет, не вошло в привычку, нет, привычка уничтожает тревогу, но сделалось стержнем существования… Когда Таня умерла, стержня не стало, механизм, двигавший “Годовую стрелку”, сломался»[364].
Все это так, но учитывается ли то, что сильную личность невзгоды укрепляют. А Слуцкий был личностью безусловно сильной. «Такие люди не гнутся, — писал о Слуцком близко знавший его Лев Озеров. — Таких можно сломать. Трудно — но можно»[365].
Наум Коржавин пишет, что «болезнь, которая омрачила последние годы его жизни и, в конце концов, свела его в могилу, явилась следствием противостояния этих двух противоречивших друг другу факторов, все годы определявших его внутреннюю жизнь, — … щемящая доброта и жалость к людям и безжалостное мировоззрение и представление о должном…»[366].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});