Он отдавал себе в этом отчет и вел свое хозяйство именно как экстенсивное, основанное на рабском ручном труде, на частой смене "отработанных контингентов". Когда ему докладывали об очередных вспышках "падежа" заключенных, он отвечал: "Новых получим. Поеду в Магадан. Добьемся". Он считал, что куда эффективнее поехать в Магадан и добиться там свежих этапов, чем возиться с полумертвецами из политических эшелонов тридцать седьмого года, укладывая их в ОПЗ и выдавая бездельникам повышенные пайки хлеба. Особенно выгодны были "свежие контингенты" в эти военные годы, когда вместо подыхающих московских и ленинградских интеллигентов можно было запросто "добиться" западных украинцев, молодых, здоровых, знающих сельскую работу, или, на крайний конец, девок-"указниц", арестованных за самовольный уход с производства.
Он не был садистом. Никакого удовольствия от наших мучений не получал. Он просто НЕ ЗАМЕЧАЛ нас, потому что самым искренним образом НЕ СЧИТАЛ НАС ЛЮДЬМИ. "Падеж" заключенной рабсилы он воспринимал как самую обыденную производственную неполадку, вроде, скажем, износа силосорезки. И вывод в обоих случаях был один: добиваться новых!
Жестокости своей он не осознавал, она просто была для него обиходным делом. Вот, например, диалог между ним и зоотехником Орловым, случайно подслушанный нашей тюрзачкой, которая кайлила навоз в районе молфермы.
— А это помещение почему у вас пустует? — спрашивает Калдымов.
— Здесь стояли быки, — отвечает Орлов, — но мы их вывели сейчас отсюда. Крыша течет, углы промерзли, да и балки прогнили, небезопасно оставлять скот. Будем капитально ремонтировать.
— Не стоит на такую рухлядь гробить средства. Лучше пустите под барак для женщин...
— Что вы, товарищ директор! Ведь даже быки не выдержали, хворать здесь стали.
— Так то — быки! Быками, конечно, рисковать не будем.
Это не было ни шуткой, ни острословием, ни даже садистским измывательством. Это была просто глубокая убежденность рачительного хозяина в том, что быки — это основа совхозной жизни и что только крайнее недомыслие зоотехника Орлова позволяет ставить их на одну доску с заключенными женщинами.
В своем "сангвиническом свинстве", в постоянном ощущении твердости и незыблемости заученных тезисов и цитат он был бы, я думаю, страшно удивлен, если бы его в глаза назвали рабовладельцем или надсмотрщиком над рабами. Та "лестница Иакова", в основании которой стояли заключенные и которая увенчивалась Великим и Мудрым, а где-то посередине, ближе все-таки к вершине, находился и номенклатурный директор совхоза, казалась ему абсолютно незыблемой и существующей от века. Твердое убеждение в неизменяемости этого мира, с его иерархией, с его вошедшими в быт формами, чувствовалось в каждом слове, в каждом поступке директора. Все, что не входило, не вмещалось в этот мир, в котором он вырос, выучился и по ступеням дошел до нынешнего положения, было от лукавого. Хозяином ходил он не только по вверенному ему совхозу, но и по всей земле.
Иногда он, видимо, начинал скучать по оставленным на материке абстракциям. Они органически входили в его мироощущение. Поэтому он охотно читал время от времени вольняшкам совхоза лекции на теоретические темы. Когда Вилли Руберт освободилась и стала работать уже в качестве вольнонаемной экономистом совхоза, ей довелось слушать эти лекции.
Они были ничем не хуже других. У директора была хорошо натренированная память, и временами он даже отрывал свой веселый голубой взор от бумажки. С терминологией тоже все было в порядке. "Гордость" всегда шла с эпитетом "законная". "Слава" была, конечно, "неувядаемая", "патриотизм" — "животворный". Управлялся он и с философскими понятиями. "Теоретизирование" всегда шло с разоблачительным эпитетом "голое". "Риторизм" был "трескучий", а "эмпиризм", естественно, "ползучий".
Разным уклонистам, вроде вульгарных механистов, меньшевиствующих идеалистов и прочих деборинцев, пощады на этих лекциях, конечно, тоже не было. Но когда кто-то из лагерной администрации подал реплику в том смысле, что и у нас на Эльгене есть кое-кто из этих философских злоумышленников, Калдымов посмотрел пустыми глазами и оставил реплику без внимания. Ровно ничего не отразилось на его высоком челе. Никак не связывались в его сознании серые фигуры работяг, бредущих с разводом, и те "разработки", на основании которых ему предлагалось "бороться" с невидимыми идейными противниками, разоблачение которых было четко пронумеровано по пунктам и подпунктам и входило в состав экзаменационных билетов, по которым он проводил, бывало, вузовские экзамены.
Топор, который был в руках Калдымова и который всегда был занесен над нашими головами, разил не личности, не индивидуумы, а группы заключенных, целые отряды. Никогда он не давал команду: "Иванову — на лесоповал!" — или: "Петрову — на сенокос". Топор опускался сразу на большую группу. Распоряжения звучали так: "Снять пятьдесят человек с агробазы и послать на Теплую долину!" — или: "Семьдесят душ с закрытых работ — на кайловку!"
Его не интересовало, есть ли в том углу тайги хоть подобие жилья, хоть самое примитивное укрытие от колымских стихий. Все с тем же малиновым румянцем на щеках, все с той же улыбкой, обнажавшей несокрушимые зубы, он "списывал" тех, на чьи головы опускался его топор, и ехал в Магадан "добиваться" новых этапов.
Любопытно, что блатные, награждавшие всех начальников нецензурными прозвищами, очень долго называли Калдымова его настоящей фамилией. Только однажды Ленка Рябая, иногда читавшая книжки и любившая в бараке "тискать романы", заявила во всеуслышание:
— Его настоящая фамилия не Калдымов, а просто Дымов. А КАЛ — это его имя...
С тех пор так и пошло.
Что касается начальницы лагеря Циммерман, то блатные иногда звали ее Щукой (из-за вылезавших вперед и лежащих на нижней губе верхних зубов), а иногда просто Циммерманшей. По крайней мере, абсолютно непотребная частушка, сочиненная той же Ленкой Рябой и распевавшаяся блатным миром, начиналась со строк:
Сел Кал Дымов на машину,Циммерманша у руля...
Валентина Михайловна Циммерман была старым членом партии не то с восемнадцатого, не то с девятнадцатого года. Некоторые наши, из тех, кто постарше, даже узнавали в ней своего бывшего товарища, вспоминали ее на партсобраниях начала двадцатых годов. Узнавание, правда, было односторонним. Сама Циммерманша абсолютно никого не помнила. Она, например, ни разу не остановилась при своих обходах бараков около задыхающейся в страшных сердечных приступах Хавы Маляр, с которой на воле была близко знакома и состояла в одной парторганизации.