Эти упреки в художественной несостоятельности эпилога на самом деле были вызваны причинами чисто политического свойства. От Толстого прямо потребовали убрать из эпилога все, что относилось к добровольческому движению; он, разумеется, отказался и выпустил эпилог отдельным изданием. В газете «Новое время» за подписью «Одна из читательниц» было напечатано письмо Софьи Андреевны, одобренное самим Толстым: в нем сообщалось, что эпилог опущен в журнале, потому что редакция требовала, а автор не согласился «исключить некоторые места». Речь шла прежде всего о споре между Кознышевым и Левиным в связи со славянским вопросом.
Позиция Толстого, который не выказал ни сочувствия, ни особого интереса к сербскому восстанию, многих удивила, хотя она была по-своему последовательной. Его раздражал явный оттенок официозности, присущий «единомыслию в мире интеллигенции», о котором твердит Кознышев, считающий, что тут выразилась и воля всего народа, раздражала трескотня в газетах славянофильского направления, где опять заговорили о том, что историческая миссия России — водрузить крест над Константинополем. И вся эта политическая активность, подпитываемая прозрачными имперскими интересами, казалась Толстому только каким-то массовым ослеплением, из-за которого люди утрачивают понимание своих истинных обязанностей перед миром и перед самими собой. Когда Австрия оккупировала Боснию и Герцеговину, одна тамошняя жительница прислала Толстому письмо, переполненное отчаянием, и писатель ответил ей, что совсем не такими заботами должен жить человек. «Ведь дело в том, что государство есть фикция, государства никогда не было и нет как чего-то реального. Реально только одно: жизнь человека и людей. И реальность эта до такой степени очевидна и ясна всякому человеку, что никакие условия, в которые он может быть поставлен, не могут уничтожить для его сознания этой первой для него важности реальности».
Мысли Константина Левина текут в том же направлении. Русский аристократ, которому больно думать о том, в какой упадок приходит сословие людей, никогда ни перед кем не подличавших и хранивших лучшие духовные традиции, он видит свою цель жизни в том, чтобы, наперекор набравшим силу рябининым, сберечь всю эту культуру «родового и трудового». Но у него есть интересы и более высокого нравственного порядка, а те «философские страдания», над которыми неуклюже иронизировал Катков, постепенно становятся для этого героя доминирующими. Они сопрягаются с необыкновенно органичным для Левина ощущением своей прямой причастности к крестьянскому миру, с которым он чувствует себя «участником в общем деле», понимаемом, в отличие от Кознышева, не как дело просвещения и социального усовершенствования посредством земских больниц или мировых судей, а как труд на земле, когда пот катит градом по лицу и поднесенная другими косцами деревенская тюрька или квасок с брусницей кажутся вкуснее самых изысканных блюд. Они искушают мыслью отказаться от прежних бесполезных занятий и никому не нужного образования, а жить естественно, в «простоте, чистоте, законности», с надеждой найти «успокоение и достоинство», отсутствие которых он так болезненно чувствовал, и они же, эти «философские страдания», заставляют покончить с фантазиями о женитьбе на крестьянке, потому что Левин не может принести в жертву сложность своей внутренней жизни. Счастье разделенной любви и осуществившейся семейной идиллии не может заглушить преследующее его чувство, что жизнь «слишком однообразно светла». Мучительная смерть брата, а затем припадок беспричинного ужаса — сродни тому, который пережил Толстой, ночуя в Арзамасе, — вернут Левина к его действительно самой главной заботе, к необходимости понять, кто он и зачем живет на свете.
Не только мысль о смерти, вновь и вновь возвращающаяся после того ужаса, который он пережил, присутствуя при кончине брата, отравляет даже самые светлые минуты семейного счастья Левина. Это счастье для него не станет настоящим и полным, пока он живет жизнью «без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое». Левин считается автопортретом Толстого, и дело тут не просто в совпадении биографических фактов, а в духовном максимализме, присущем им обоим. Жизнь в обход вопросов о ее назначении и смысле для Левина невозможна, а ответа на эти вопросы у него нет, и вот почему ему, как самому Толстому, знакомы такие душевные кризисы, когда он, здоровый человек в расцвете сил, прячет шнурок, чтобы не повеситься, и опасается идти с ружьем на охоту.
Инстинкт жизни у него, конечно, слишком сильный, чтобы подобная угроза сделалась реальной. И все-таки она постоянно о себе напоминает, пока не найден какой-то действенный аргумент против той убийственной философии, с которой смирились другие: впереди нет ничего, кроме страданий, смерти и вечного забвения.
Этот аргумент предоставляет Левину сама жизнь, которая привела его к христианству. Случайный разговор со знакомым мужиком, сказавшим, что надо Бога помнить и жить для души, становится для Левина откровением: истины выше, чем эта, для него больше не существует. Философ Константин Леонтьев, один из самых проницательных и глубоких критиков Толстого, был совершенно прав, заявив, что, по существу, та религиозность, к которой приходит Левин с его неискоренимым скепсисом относительно догматики и обрядов, не является каноническим христианством и что Толстой «заменил потребности личной веры обязанностями практической этики». С Леонтьевым Толстой встречался в Оптиной пустыни зимой 1890 года, они долго беседовали и на прощание философ сказал писателю: «Вы безнадежны». Даже добавил, что долг обязывал бы его послать на Толстого донос в Петербург, добиваясь для автора «Анны Карениной» строгой сибирской ссылки, хотя «по слабодушию» он этого, разумеется, не сделает. А Толстой умолял написать донос тут же, при нем, потому что ни о чем он так не мечтает, как принять настоящее страдание за свои взгляды.
Говорилось все это, видимо, в шутку, однако расхождение между Толстым и Леонтьевым было принципиальным. Для Леонтьева высшей ценностью в мире была «поэзия религии» — с молитвой, церковью и обрядностью, — и все должно было подчиняться идеям, выраженным доктриной православия. Толстой доверял своему писательскому чувству, говорившему, что Левин, ставший воистину церковным человеком, сразу утратил бы свою художественную убедительность. Обретенная им — после долгих лет не столько атеизма, а просто безразличия к подобным материям — вера в Бога может быть только верой «в добро как единственное назначение человека». И эта вера становится для героя пробуждением от духовного сна, описанным так, что даже Леонтьев при всей его непримиримости к толстовской подмене религии чистой этикой признал, что в романе лица «верны месту и времени своему», правдоподобны в границах эпохи, которой они принадлежат, и точны психологически. То есть не могут ни думать, ни поступать иначе, чем думают и поступают.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});