Как прекрасен в своей бытовой цельности этот могучий поэт, сопутствовавший блестящему веку Фелицы, этот лебедь в стае екатерининских орлов!
В одном Пушкин был прав: гений Державина не знал русской грамоты «за недосугом». Именно служебный недосуг мешал всю жизнь горячему и деятельному поэту, и только «поэту»; понятие «художник» было для того времени пустым звуком. Как бы провидя в будущем суровый отзыв потомка, он сам предоставил сатирику «глодать» его за стихи. На Державина следует смотреть просто и беспристрастно, глазами его века. Прежде всего это был усердный и прямодушный слуга отечества, только в часы отдыха бряцавший на лире.
Невыдержанность державинского стиха бросается в глаза лишь подле Пушкина, но невозможно равнять гремящие вдохновенные дифирамбы Державина с профессорски гладким строем Ломоносова. Там, где Державин парит, Ломоносов только воспевает.
Но Пушкин заблуждался, полагая, что Державин не придавал никакого значения поэтической форме. В воспоминаниях И. И. Дмитриева рассказано, как вдумчиво приискивал Державин точные выражения и слова. Так, однажды любуясь вечерними облаками, он тут же назвал их «крае-златыми» и к поданной за ужином щуке приложил эпитет «с голубым пером». Стих его не чужд даже таких тонкостей, как звукоподражательность, аллитерация и т. п. «Ее страшит вкруг шум, бурь свист и хрупкий под ногами лист» («Водопад»). Его «Соловей во сне» по мастерству стиха бесконечно превосходит бальмонтовскую «Влагу»{84}: во всем, довольно длинном стихотворении ни разу не встречается буква р:
Я на холме спал высоком,Слышал глас твой, соловей;Даже в самом сне глубокомВнятен был душе моей!То звучал, то отдавался,То стенал, то усмехалсяВ слухе издалече он,—И в объятиях КалистыПесни, вздохи, клики, свистыУслаждали сладкий сон.
Если по моей кончинеВ скучном бесконечном сне,Ах! не будут так, как ныне,Эти песни слышны мне,И веселья, и забавыПлясок, ликов, звуков славыНе услышу больше я:Стану ж жизнью наслаждаться,Чаще с милой целоваться,Слушать песни соловья.
В истории нашей литературы Державин останется вечно, как первый поэт, положивший начало развитию основного «пушкинского» периода русской поэзии. Пушкинский ямб прозвучал впервые у Державина, — яркий, сильный, но еще трепещущий и неровный, как неокрепший голос молодого лебедя на весенней заре.
Как храм ареопаг Палладе,Нептуна презря, посвятил,Притек к афинской лев оградеИ ревом городу грозил.
Она копья непобедимаКо ополченью не взяла.Противу льва неукротимаС Олимпа Гебу призвала.
Пошла — и под оливой стала,Блистая легкою броней,Младую Нимфу обнимала,Сидящую в тени ветвей.
Лев шел — и под его стопоюПриморский влажный брег дрожал;Но, встретясь вдруг со красотою,Как солнцем пораженный, стал.
Вздыхал и пал к ногам лев сильный,Прелестну руку лобызал,И чувства кроткий, умильны,В сверкающих очах являл.
Стыдлива дева улыбаласьНа молодого льва смотря,Кудрявой гривой забавляласьСего звериного царя.
Минерва мудрая позналаЕго родящуюся страсть,Цветочной цепью привязалаИ отдала любви во власть.
Не раз потом уже случалось,Что ум смирял и ярость львов;Красою мужество сражалосьИ побеждала все — любовь.
Вот чистый державинский ямб, в звуках которого одинаково предчувствуется и полдень Пушкина, и брюсовский закат. Это неуклюжее «как» впоследствии преобразуется в пластически-ясное «когда» («Когда ко граду Константина»), в изысканно-музыкальное «едва» («Едва над морем рассвело»). В самом выборе классического сюжета, в манере художественного рисунка, в уклонах ритма — звучит нам с детства заученное в «Египетских ночах», недавно перечитанное в «Правде кумиров»{85}. В безыскусственном, угловатом стихе — какая свежесть поэзии! Вот они, те самые «истинно поэтические движения», о которых говорил Пушкин. Сильный лев, грозящий ревом городу, заставляющий приморский берег дрожать под своей стопой, и, вздыхая, лобзающий руку Гебы; стыдливая дева, забавляющаяся кудрявой гривой звериного царя, и вся эта поэзия трех предпоследних строф, как характерно и пышно изображено это у Державина! Первоклассный изобразитель внешнего великолепия и красоты, искусный живописец, умевший, как и все люди своего века, высоко и тонко ценить обаятельность земных благ, Державин неподражаем в описании пиршеств и забав.
Шекснинска стерлядь золотая,Каймак и борщ уже стоят.В графинах вина, пунш, блистая,То льдом, то искрами, манят;С курильниц благовонья льются.Плоды среди корзин смеются,Не смеют слуги и дохнуть,Тебя стола вкруг ожидая;Хозяйка статная, младаяГотова руку протянуть.
И Пушкин любил, подобно Державину, описывать тонкие кушанья и вина: сок Кометы, окровавленный roast-beaf, трюфли, страсбургский пирог и благословенное вино Моэта. И Пушкин еще в лицее полюбил легкокрылое похмелье, но ему и его друзьям уже чужд был эпикурейский пафос дедов: пламенные речи будущих декабристов мешали сварению желудка, картинно-гомерическое обжорство сменилось изящными пирами «Зеленой лампы».
Замечателен юмор у Державина. Выспренний парнасец был в то же время остроумным барином, любившим иногда сшутить жирную российскую шутку. Вот начало его шуточного «Желания зимы»[79], где, между прочим, (редкость у Державина!) встречается целый ряд областных слов, только впоследствии объясненных Далем.
На кабаке БореяЭол ударил в нюни;От вяхи той бледнея,Борей вино и слюниИз глотки источил,Всю землю замочил.
И зря ту Осень шутку,Их вправду драться нудит,Подняв пред нами юбку,Дожди, как реки, прудит,Плеща им в рожи грязь,Как дуракам смеясь.
В убранстве козырбацком,Со ямщиком нахалом,На иноходце хватском,Под белым покрывалом,—Бореева кума —Катит в санях зима.
Кати, кума драгая,В шубеночке атласной,Чтоб Осень, баба злая,На Астраханский красныйНе шлендала кабакИ не кутила драк.
Кати к нам, белолика,Кати, Зима младая,И, льстя седого трыкаИ страсть к нему являя,Эола усмири,С Бореем помири.[80]
Нельзя не любоваться первобытным остроумием этого державинского памфлета, брызжущего искрами неподдельного веселья. Медвежья грация стиха так и дышит русским восемнадцатым веком. «Послание моему привратнику» и сатирические отрывки из некоторых од могут дать полное представление об этой еще неисследованной стороне в поэзии Державина.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});