Итак, в 1912 году Ахматова казалась Гумилеву «символисткой»… А признаком символизма была «глубокая и вечная скорбь». «Я шутя советовал ей подписываться не «Анна Ахматова», а «Анна Горенко». Горе — лучше не придумать» (Одоевцева).
Два года спустя, рецензируя ахматовские «Четки», Гумилев писал:
…Столь естественный и потому прекрасный юношеский «пессимизм» до сих пор был Достоянием «проб пера» и, кажется, в стихах Ахматовой впервые получил свое место в поэзии. Я думаю, каждый удивлялся, как велика в молодости способность и охота страдать… Позднее, когда его <поэта> духу… начнет являться «нечаянная радость», он почувствует, что человек может радостно воспринять все стороны мира, и из гадкого утенка, каким был до сих пор в своих собственных глазах, он станет лебедем…
Гумилев — в строго-благожелательной, подчеркнуто безличной рецензии на стихи Ахматовой[100] — намекает на ее «андерсеновские» строки, обращенные (уж он-то знал это!) к нему. («Гуси… И лебеди!») Намекает, чтобы противопоставить ее «прекрасному юношескому пессимизму» — свое «радостное приятие всех сторон мира». Чувствуется, что и с поэзией Ахматовой была у него та же, что и с ней самой, любовь-борьба. Якобы принимающий мир, он на деле, как мы видели, тоже был подвержен «Божьей тоске». И ему требовалось еще немало усилий, чтобы стать достойным ее, «победительницы жизни», товарищем — «господином жизни», каковым, как он верил, и надлежит быть поэту.
С Мандельштамом все обстоит еще сложнее.
К 1911 году 20-летний Осип Мандельштам, сын купца второй гильдии, выпускник Тенишевского училища и недавний вольнослушатель Сорбонны, уже два или три года активно участвовал в петербургской литературной жизни. Конечно, легенда о «еврейской мамаше», появляющейся с сыном в редакции «Аполлона» и требующей от Маковского дать экспертную оценку его стихам, более чем сомнительна. Трудно сказать, что заставило С. К. Маковского, еще молодого и вроде бы не страдающего аберрациями памяти, выдумать в 20-е годы эту историю. Мандельштам с 1908-го переписывался с Брюсовым и Вячеславом Ивановым. В отличие от Гумилева, он был благосклонно принят даже у Мережковских. Другими словами, он был многим обязан символистам и никак ими не обижен; тем более что ему, как молчаливо подразумевалось, следовало испытывать благодарность еще и за «входной билет в русскую культуру». Взрослый Мандельштам был органически не способен ни к такого рода благодарности, ни к благоговению перед кем-либо, но в момент возникновения акмеизма он был еще юн и робок.
С учетом всего этого неудивительно, что весной 1911-го, узнав, «что вся литературная часть «Аполлона» в руках Гумилева», Мандельштам собирался забрать оттуда свои стихи. Он уже знал, что Гумилев не в ладах с Башней, и не хотел оказаться на его стороне. Но вскоре оказался.
Стихи Мандельштама до второй половины 1912 года — чисто символистские, гораздо более символистские, чем что бы то ни было написанное Гумилевым и Ахматовой. Собственно, самый ранний Мандельштам — это и есть последняя блистательная страница русского символизма.
Я так же беден, как природа,И так же прост, как небеса,И призрачна моя свобода,Как птиц полночных голоса.
Резкий переход Мандельштама на акмеистические позиции (начиная со стихотворения «Нет, не луна, а светлый циферблат…»), превращение его в одного из идеологов акмеизма — во многом результат общения с Гумилевым. Стоит вспомнить, что сам Гумилев писал об этом превращении: «Мандельштам открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не только в вечности или мгновении… Я не припомню никого, кто бы так полно вытравил в себе романтика, не затронув в то же время поэта» (Аполлон. 1914. № 1–2).
Это из рецензии на первый (1913) «Камень».
Слово «романтик» здесь — синоним слова «символист». Акмеизм — это, таким образом, антипод романтизма, избавление от романтизма.
Но вспомним другое гумилевское высказывание о Мандельштаме — из рецензии на второе, расширенное издание этой книги (1916): «…Редко встречаешь такую полную свободу от каких-нибудь посторонних влияний… Его вдохновителями были только русский язык, сложнейшим оборотам которого ему приходилось учиться, и не всегда успешно, да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль» (Аполлон. 1916. № 1).
Четыре года спустя после провозглашения акмеизма у Гумилева не было иллюзий по поводу своего влияния на молодого друга. А сам Мандельштам в 1920-м не без раздражения вспоминал, как «по слабости характера позволил наклеить себе на лоб» ярлык акмеиста.
Выглядел Мандельштам в пору «Камня» так:
Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся на цыпочках, с хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: «Я написал новые стихи». Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза — у него веки были прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, — и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву (К. Мочульский. «О. Э. Мандельштам»).
На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, конечно, вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и т. д.), на щуплом теле несоразмерно большая голова. Может, она и не такая большая — но она так утрированно закинута назад, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина — и порядочная), так торчат оттопыренные уши… И чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой (Г. Иванов. «Петербургские зимы»).
Быт Мандельштама заключался в его любви к самым простым вещам: он любил пирожные, которых мог съесть хоть дюжину, любил кататься часами на извозчике, восхищаясь свободой и тем, что он видел вокруг. В разгар революции, получив каким-то чудом комнату в «Астории», он по нескольку раз в день купался в ванне, пил молоко, которое ему доставляли по ошибке, и ходил завтракать к Донону, где хозяин, потеряв голову, всем оказывал кредит. Мандельштам был смешлив и очень ласков; близких своих друзей он любил гладить по лицу с нежностью, ничего не говоря и глядя на них сияющими и добрыми глазами (А. Лурье. «Детский рай»).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});