утешал себя в горестные минуты, да, если станет совсем худо, закину мешок походный за плечи и двинусь на родину, открою избу, протоплю настывшую печь, знакомую с детства каждой щербатинкой, и примусь заново обживать дорогое мне гнездо, устилать его пухом и травяной ветошью, как то делает любая перелетная птица, достигшая своих коренных мест, но оказалось, что матушка забрала как бы с собою и те родные, кровные пространства вместе с прозрачной рекою и болотинами, и домашним взгорком, и дремучими розовотелыми борами, и переливистым небом, со всеми теми крохотными приметами, коими мы так сладимо тешим и нагружаем сердце и постоянно носим при себе, как те же уши, нос, губы иль глаза. Вдруг обнаружилось, что не к чему стало ехать, все стало враз чужим иль поиссякло, даже коренная изба, потерявши хозяйку, до времени осела на все стулцы, пошла вкось, стала годной лишь на дрова. Труба-дымница упала, раскатилась по кирпичику (как написали соседи), и замшелое крыльцо провалилось, а значит, приехавши в деревню, придется искать ночлега в гостях, смотреть в чужую горсть, каждый раз выискивать приветных струек в уставшем голосе старухи-соседки, приютившей меня… Иссяюю-то все уже, наверное, давно, годы назад, но чувство оставленности, покинутости нахлынуло только сейчас… Ой как худо быть на своей родине постойщиком!
Значит, мать унесла с собою и очарованную дорогу со всеми сборами, тягостями и неизбежной нервной суетою, и ожиданиями чудес, и всю жизнь мою поделила на ту, что была при Марьюшке, и нынешнюю, которая оказалась в мареве, как расплывчатый призрак. Природная система, которой я подчинялся с самого рождения, коей был опутан, как невольник, решительно разделила меня на две плоти – уже навсегда и несоединимо. Но Марьюшка увела за собою и всех тех предков моих, что жили на земле до нее и вместе с нею, унесла их приметы, их неповторимые образы, которые постоянно вспыхивали в ее воспоминаниях, словно бы то были старинные фотографии, проявленные на небесах и видимые лишь моей Марьюшке, а сейчас они потускнели, заслонились облаками, уплыли вслед за родницей, как вереница журавлей за вожаком… А я, «колчушка», обреченно машу им вослед, покидающим землю, и не могу пристроиться хоть бы и в хвост горделиво трубящей станицы…
Да, но Марьюшка прихватила с собою и мое будущее, ибо не для кого стало горбатиться, добиваться призрачных успехов, напирать на внутреннее честолюбие; сбежал от меня человечек, перед которым радостно было похвалиться, вылезть из своей шкуренки до самых небес, взлететь под облако, ведь души наши были неразрывны, и всякая капля счастия, вдруг разрастаясь до гремучего хрустального родника, с весенней песнею перетекала из сердца в сердце, вымывая из ветхого человека нажитый сор и прах. А сейчас для кого стараться? Чтобы добавили к жалкому жалованью тридцать сребренников за угодливое прислуживание «герметической власти», которая подобно ненасытному питону уже проглотила добрую часть отечества? Кому, кроме матери, угодны мои достоинства и мои труды, кто восхитится крохотными открытиями и восторженно встретит их, как свои, попутно припоминая весь род, выстраивая его в тускнеющей памяти в единый полк, чтобы, пройдясь взглядом по лицам, вдруг отыскать сородича, похожего талантами на меня… Все нынче заняты собою, уткнулись в свое убогое корыто, чтобы кое-как скоротать земное время.
Марьюшка побегом своим и быт мой окорнала, очерствила, скукожила, и все огрехи бобыльего житья сразу полезли наружу, каждая прореха стала вопить о себе и назойливо пялиться в глаза.
В короткое время ванна покрылась бурым налетом и скопилась в ней груда белья, в кухне – гора вечно немытой посуды, которую всякий раз откладываешь на потом, пока не кончатся чистые тарелки, кастрюли и сковороды, и чем дальше тянешь с уборкою, тем труднее переломить себя и засучить рукава. Полы заскорузли и покрылись подозрительными пятнами от пролитого кофе иль уличной грязи, которую занес на подошвах; и всюду пыль, сальные пятна, паутина, какая-то старческая затхлость и неизбежный запах холостяцкого быта. В молодости ботинок на столе средь грязной посуды и бедлама иль девичьи трусики на спинке стула не вызвали бы особого удивления у внезапного гостя, ибо виден лишь загул, богема, праздник плоти, широта натуры; эта же картина нынче напомнит только о тоске и бесцельности жизни хозяина…
Вроде бы и не шумна была Марьюшка, не перенимала на себя моего внимания, не заставляла напрягать нервы, шуршала себе на кухне, как мыша, теребя пакеты, простирывала их, будто скопидомка, иль битый час терла вехотьком картошку под струей воды, а после чистила ее иль перебирала, не торопясь, гречку по крупинке, словно вся жизнь еще впереди, шаркала подошвами по комнате, как Черепаха Тортилла, на ходу припоминая, куда и зачем пошла, никогда не чертыхалась, силясь везде успеть, не покрикивала властно в мою сторону, чтобы помог матери и не сидел сиднем (как любят командовать многие хозяйки), но меж тем домашнее суденко переваливалось своим чередом с волны на волну, не кренилось обреченно набок, и каждая неизбежная житейская пробоина заделывалась из крохотных старческих силенок, только бы ее Пашенька не тратил зря времени, не ломал своей работы по каждому пустяку. И вместе с тем обед, пусть и не мудрящий, всегда на столе, все в квартире протерто, постирано и вымыто, и ванная сияет белизною, и на полках в шкафу стопки наглаженного белья. Это моя Марьюшка, оказывается, была и капитаном, и палубной командою, и коком, а я – лишь честолюбивым пассажиром, бездельно оглядывающим морские просторы, ищущим в этом созерцании глубинную философию бытия.
И вот с уходом Марьюшки цельность жизни обрушилась, словно бы свалился на мою голову камнепад. Стиснутый житейскими обстоятельствами со всех сторон, только сейчас я вдруг ощутил всю глубину настоящего одиночества… А может, возраст всему виною, когда неохота ко всякой перемене вдруг настигает тебя, вроде бы еще охочего к жизни, и ты безвольно парусишь по воле волн, придавливая вспыхивающие порой желания, скрипя, как старое дерево на юру, и от этих старческих охов, от нежелания крутиться на миру, биться за будущее, испытываешь порою тихое счастие: де, вот укротил себя, обратал плотское, отстранился от всех и всего, и незачем уже мутить душу, сбивать ее с назначенного пути… И вот я вроде бы тоскую от одиночества, грущу по ускользающим в небытие дорогим людям, но и рад тому, что никто не потревожит отныне меня, неумолимо урезая мировые пространства до своей квартирешки, до любимого до мелочей холостяцкого угла с поистертым диваном, до письменного стола, заваленного книгами, до бесцельного сидения. Даже соседи Катузовы и Поликушка с его плачем по райским временам отодвинулись так