пустую платформу, Анцетонов беззаботно поднялся, практически взлетел по лестнице на свежий воздух.
Пар не выходил, а тек водопадом из лошадиного рта Анцетонова, пока он шагал по Рю Шампионне, чем-то напоминавшей Рю д’Осей: узкая и в то же время чрезмерно широкая, непроходимая, удушающая каскадами крыш вроде бы обновленных, но безнадежно старых домов. Так, по крайней мере, показалось Анцетонову. Он юркнул в винный магазин, пересчитывая подушечками пальцев наизусть знакомую мелочь. «Была ночь, я шел домой, в руке сжимая недопитый виски», – хихикнул про себя Анцетонов, взяв теплую бутылку в руки, отсчитал сантимами три евро, бросил на блюдечко и потащил бутылочку той, кому она предназначалась.
А вот и необходимый подъезд: массивная деревянная дверь коричневого цвета, за ней – обшарпанные лохмотья стен и витиеватая узкая лесенка, продуваемая всеми ветрами из маленьких окошек-бойниц. Скрипя, взлетел по ступеням.
Остановился перед крохотной дверцей, похожей на старуху, сгорбившейся под натиском известчатого потолка, нависшего над ней вселенской тяжестью. Улыбнулся сам себе. Нарисовал тем самым довольный вид, хотя в глазах сохранилась влажная печаль. Постучал. Раз. Потом снова. И еще раз – увереннее, чтобы наконец стало слышно.
Дверь открылась без малейшего скрипа. Анцетонову даже показалось, что на двери не было петель, будто она одной лишь милостью Божьей висела в проеме. На пороге стояла Татьяна Михайловна Горичева: от природы доброе, но с преклонными годами совсем покруглевшее личико, на ногах – почти больничные тапки, а выше – теплые, но все же хлопковые носки, спортивные штаны, бежевая кофта и видавшая виды черная шаль, молодецки перекинутая через горло. Вопреки нищенскому виду, облик ее выражал максиму человеческого достоинства, увенчанного красной оправой прямоугольных очков.
Анцетонов опешил. Это была даже не комната и не комнатушка, а крохотный чердак: кровать в две трети человеческого роста, на стене – любительская и наивно-кощунственная репродукция «Троицы» Рублева.
Чердак этот сперва показался Анцетонову горизонтальным. Он ошибался. Присев на крохотный табурет, Анцетонов обнаружил, что чердак Горичевой на самом деле вертикальный, но вертикальность его становилась очевидной лишь при взгляде снизу вверх, когда потолочные чердачные доски раскрывались, словно грудина мертвеца на анатомическом столе. Чердачная келья Татьяны Горичевой, казалось, была подвешена в воздухе, и Анцетонов, осознав это, смог разве что предложить хозяйке бутылку вина – впрочем, храня полное молчание и лишь улыбаясь, демонстрируя готовность принимать гостеприимство.
– Юра Мамлеев! – воскликнула Горичева в искреннем восторге, попутно чуть прихлопнув в ладошки.
На это Анцетонов смог возразить лишь выдрессированным меланхоличным разведением рук с ироничной улыбкой, неожиданно для него самого переросшей в хохот.
Отхлебнув чуть из грязноватого бокала, Татьяна Михайловна улыбнулась бодро-уставшими губами, какие бывают только у сохранивших разум стариков:
– Его рассказы – экзорцизм. Бог не любит людей, которые приспосабливаются – даже к Нему. Друзья Иова говорили ему: «Ты такой грешный, поэтому тебе такое наказание. Ты давай, покайся, нечего на Бога нападать, и помри!» А Богу это не нравится. Богу больше Иов нравится, который стонет и кричит безобразно, но не сдается. Таков и Мамлеев. Он вытаскивал из глубины души каждого человека какое-то невероятное уродство, гротеск. Он считал, что в каждом человеке есть абсолютный кошмар и бездна зла и что это можно описать.
Горичева еще немножечко глотнула и сделала вид, что вино очень хорошее.
– Он все это не выдумывал и даже не наблюдал. Это приходило к нему фактически с небес. Многое у него от русских сект взято, особенно от секты бегунов-голбешников…
– Голбешников, – повторил шепотом Анцетонов. А потом добавил очень громко: – Что-то знакомое! Ха-ха-ха! Сейчас погуглю!.. Что-то здесь интернет не очень.
– Может, в моем компьютере посмотрим? – предложила Горичева, и уже через минуту Анцетонов зачитывал вслух:
В селе Уральское Чайковского района голбешники не только пили кровь жертв и умывались ею, но и закапывали людей живьем в землю. Если человек заболевал, его «перекрещивали». Обряд заключался в том, что в уединенном месте выкапывалась могила и несчастного закапывали в ней живьем, под пение псалмов и поздравления с «крещением» для новой жизни.
Особо жестокое отношение у бегунов было к младенцам. Сектанты, проводившие жизнь в пути, не жаловали отпрысков и от большинства новорожденных избавлялись. Обычно детей просто морили голодом или душили, не забыв перед этим окрестить по своим канонам[477].
– И так далее, – расхохотался в заключение Анцетонов, но Горичева лишь кротко, почти блаженно усмехнулась в ответ.
А затем продолжила свое:
– Я видела, как Юра писал в «Макдональдсе». Я, естественно, всегда ненавидела «Макдональдс». Когда в России на Пушкинской очередь собиралась, меня от этого воротило. И Юра тоже ненавидел «Макдональдс», но он сидел там, потому что его не выгоняли: он купит чашечку кофе и весь день там пишет. И я видела, какое лицо у него было: как будто он слышит голос. Причем это не какой-то наркоман, как Вальтер Беньямин. Он здесь, во Франции, даже не пил ни капли. Он всегда тихо говорил, почти блаженно. Вот такой вот разрыв между ужасами, которые он описывал в своих рассказах и в романах, и человеческой такой кротостью, даже блаженством… Юре было здесь намного лучше, чем в Америке.
– Почему?
– Почему здесь? – переспросила Горичева у Анцетонова. – Он сказал: «Татьяна, если тебя позовут в Америку выступать, ты лучше туда вообще даже не езжай, потому что, если ты произнесешь слово „Россия“, тебя убьют». Я знала, что это не так, – расхохоталась Горичева. – Но он же даже не говорил по-английски. Возглавляя почти кафедру Набокова в Итаке, он не выучил английского языка.
Анцетонов, блестяще владевший многими европейскими языками, поднял удивленно брови:
– Как это так?
Но Горичева в ответ лишь процитировала самого Мамлеева: «Один из профессоров славянского отделения университета как-то разговорился с Набоковым о Достоевском. Набоков недолюбливал Федора Михайловича – ну, что ж, вольному воля. А профессор вдруг прервал его и сказал: „Не понимаю, почему мы до сих пор сидим здесь и говорим о Достоевском? Рабочий день давно закончился“»[478].
По крыше чердака застучал дождь. Анцетонов даже не поежился, как он делал обычно в подобных случаях, – настолько растопила его тревогу милая незамысловатая беседа с пьющей вино философиней. Он смущенно замолчал.
Заподозрив это смущение, Татьяна Михайловна его прервала:
– Юра, конечно, анархист. Он считал, что русский человек самый свободный, причем безумно свободный – свободу свою доводит до абсурда. Но Мамлеев под свободой понимал не права человека, не права меньшинств, не права старшинств, не права наций. У него все наоборот было. Он, например, поддерживал войну в Афганистане, а я была против. Меня