Вспоминался не раз Есенин в последнее время, и черный человек посещал – только не как мистический двойник, а как собирательный образ недоброжелателя. Или даже точнее – зложелателя, если есть такое слово в русском языке. Да, еще ведь и к пушкинскому Моцарту приходил черный человек, чтобы заказать реквием. Может быть, это был переодетый Сальери? Зависть тех, кто рядом, сильнее всего толкает нас к смерти. И бросать в бокал ничего не надо, зависть сама по себе есть яд…
Мой черный человек в костюме сером –Он был министром, домуправом, офицером, –Как злобный клоун, он менял личиныИ бил под дых, внезапно, без причины.И, улыбаясь, мне ломали крылья,Мой хрип порой похожим был на вой, –И я немел от боли и бессилья,И лишь шептал: «Спасибо, что – живой».
Но так уж устроен Высоцкий, что смотреть на ситуацию только с одной стороны он органически не способен. И себе он не может не припомнить даже минутного малодушия, нелепых и безрезультатных попыток найти понимание у власть имущих:
Я суеверен был, искал приметы,Что, мол, пройдет, терпи, всё ерунда…Я даже прорывался в кабинетыИ зарекался: «Больше – никогда!»
И потому он вправе говорить о той боли, которую доставляли ему люди, и далекие и близкие:
Вокруг меня кликуши голосили:«В Париж мотает, словно мы – в Тюмень, –Пора такого выгнать из России!Давно пора, – видать, начальству лень!»Судачили про дачу и зарплату:Мол, денег – прорва, по ночам кую.Я всё отдам – берите без доплатыТрехкомнатную камеру мою.
Но, оставшись на исходе жизни в психологическом одиночестве, он не озлобился, а осознал свою ситуацию как философскую, как пребывание на грани бытия и небытия:
Я от суда скрываться не намерен,Коль призовут – отвечу на вопрос.Я до секунд всю жизнь свою измерилИ худо-бедно, но тащил свой воз.Но знаю я, что лживо, а что свято, –Я понял это все-таки давно.Мой путь один, всего один, ребята, –Мне выбора, по счастью, не дано.
Вот и успел объясниться со всеми и с самим собой. И в себе в очередной раз разобраться. Другого пути не было, и жалеть совершенно не о чем. Окончательно ясно: писать «проходимые» вещи не смог бы, и «красивые» словеса разводить у него не получилось бы. Уж такой язык – грубоватый, царапающий душу – дан был ему свыше, и свою правду мог он рассказать только такими словами.
И еще одно итоговое стихотворение написал он на исходе семьдесят девятого года. В какой-то мере прообразом послужила лермонтовская «Дума»: «Печально я гляжу на наше поколенье…» Здесь тоже разговор только начинается с «я», а потом переходит на «мы». Да и с самого начала в авторском «я» присутствует обобщенность: не просто «я, Владимир Высоцкий», а молодой человек конца пятидесятых – шестидесятых годов двадцатого века:
Я никогда не верил в миражи,В грядущий рай не ладил чемодана, –Учителей сожрало море лжи –И выплюнуло возле Магадана.И я не отличался от невежд,А если отличался, очень мало,Занозы не оставил Будапешт,А Прага сердце мне не разорвала.
Не слишком ли жестко сказано о неверии в миражи? Все-таки, нося пионерские галстуки на шеях, они не видели для себя иного будущего, кроме светлого и коммунистического. Все-таки с тупостью вполне искренней оплакивали смерть Сталина, некоторые даже в стихах… Нет, детскую наивность верой считать нельзя, а в возрасте совершеннолетнем они все уже были в состоянии понять что к чему. Мешало только умственное невежество и эгоистическое равнодушие. Все прошли школу приспособленчества и закончили ее довольно успешно.
А мы шумели в жизни и на сцене –Мы путаники, мальчики пока, –Но скоро нас заметят и оценят.Эй! Против кто? Намнем ему бока!Но мы умели чувствовать опасностьЗадолго до начала холодов,С бесстыдством шлюхи приходила ясностьИ души запирала на засов.
Но ведь Высоцкий-то вроде не держал душу на засове, выпускал ее на волю и от опасности не укрывался. Зачем ему брать на себя чужие грехи и слабости? А затем, что с историей можно говорить только на «мы», принимая на себя ответственность за все свое поколение:
И нас хотя расстрелы не косили,Но жили мы, поднять не смея глаз, –Мы тоже дети страшных лет России,Безвременье вливало водку в нас.
Правдивая исповедь невозможна без максималистской беспощадности к себе, и беспощадность эта излишней не бывает. Пока мы живем, погруженные в свои творческие замыслы и свершения, стараясь не думать о политике, политика сама берется за нас. На исходе семьдесят девятого года, двадцать шестого декабря, СССР вводит свои войска («ограниченный контингент», как говорится в официальных документах) на территорию Афганистана. Услышав об этом, Высоцкий спешит обсудить новость с Вадимом Тумановым. Придя к нему, прямо с порога бросает: «Совсем, б… ь, о…ели!»
А что еще тут скажешь? По сути дела идет война, а мы смиренно слушаем, как нам впаривают что-то про «интернациональный долг». И гордимся всенародным успехом нашего высокохудожественного фильма о подвигах советской милиции. А потом, когда поубивают множество людей, своих и чужих, мы начнем осторожненько намекать на это в остроумных песнях и эффектных спектаклях… Нет, жить и писать по-прежнему уже не хочется. И муза все упорнее диктует речи прямые и недвусмысленные.
Последний Новый год
Как встретишь год – так его и проведешь.
Есть такая народная примета, которая часто сбывалась – или не сбывалась. Как любые приметы, которые предсказывают все на свете с вероятностью пятьдесят процентов. Предвкушение Нового года – ощущение противоречивое, сотканное из детской доверчивости и суеверной взрослой тревоги. С одной стороны, хочется что-то особенное извлечь из этого мига, когда ты вместе со всеми слушаешь звон курантов и чокаешься шампанским, а сам тайком желаешь себе того, о чем окружающая компания и не догадывается. А есть и такое желание – перемахнуть поскорее очередной хронологический барьер и мчаться дальше, не думая ни о каких датах.
Худо, ох как худо… Самый подходящий момент для ухода. Чтобы людей не беспокоить и самого себя не терзать. Отпразднуют, потом хватятся – а тебя уже и след простыл, и труп остыл. Тьфу, что за дрянь лезет в больную голову…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});