Но, вопреки кажущейся безнадежности положения, меня никогда не покидала уверенность в том, что когда-нибудь мне удастся спастись с этого острова, и вследствие этого через несколько месяцев после кораблекрушения я занялся сооружением лодки.
Я не имел никакого понятия об этом искусстве, но был убежден, что смогу сделать хоть что-нибудь в этом роде, хоть какое-нибудь судно, которое могло бы держаться и плыть по морю.
Весело принялся я за работу, но дорого заплатил за свое невежество горьким разочарованием и бессильными сожалениями. Один раз я сделал киль слишком тяжелым, другой раз употребил для работы дерево, слишком толстое для остова, хотя, конечно, тогда это было неизвестно мне. Разбитое судно снабдило меня необходимыми деревянными частями. Чтобы сделать доски гибкими, я мочил их с неделю в воде, потом высушивал на огне и тогда придавал им нужную форму. Через девять месяцев непрерывного труда, к которому впоследствии еще присоединилось сильное беспокойство, — то счастливые надежды, то болезненные опасения, — я наконец построил достойное, как мне казалось, судно, совершенно годное для плавания; оно имело футов 12 или 13 длины и четыре фута ширины. Это была тяжелая, безобразная на вид лодка, и много потребовалось труда, чтобы самому спустить ее на воду. Наконец, при посредстве катышей и рычагов, я достиг и этого и спустил ее в лагуну, но она сидела в воде страшно глубоко со стороны кормы. Она была совершенно непроницаема для воды, так как снаружи я обил ее кожей акулы, хорошо смазанной стокгольмской смолой, а внутри — толстым брезентом. Я укрепил на ней мачту, сделал паруса и весла. Когда она поплыла, я закричал от дикого восторга, а сочувствующий мне Бруно начал прыгать и визжать вместе со мною.
Когда все приготовления были окончены, я немного прошелся в ней по лагуне и затем решил вывести ее в открытое море. Но тут я сделал страшное открытие, которое почти лишило меня рассудка: она не могла пройти между рифами, окружавшими лагуну; в отчаянии я бил себя кулаками по голове. Когда первый острый порыв отчаяния прошел, я успокоился, и тут во мне зародилась надежда, что, быть может, во время высокого прилива можно будет провести ее над скалами. Я ждал, ждал, но увы! — опять разочарование. Девять месяцев непрерывного тяжелого труда, почти безумные надежды, — все это погибло: я не мог вывести лодку в открытое море через скалы, и так же невозможно было мне втащить ее обратно из лагуны на крутой берег и протащить затем через весь остров на противоположный берег, против которого рифы оставляли значительно широкий проход, через который лодка могла бы пройти. Таким образом, моя дорогая лодка осталась лежать в лагуне как совершенно бесполезная вещь, и вид ее наполнял мое сердце страшной болью и отчаянием. Но скоро в этой же самой лагуне я нашел для себя приятное развлечение. Примирившись, до некоторой степени, со своей неудачей, я начал кататься в лодке по лагуне.
Кроме того, здесь же я часто играл роль Нептуна самым странным образом: часто я отправлялся вброд к тому месту, где водились черепахи, подстерегал какую-нибудь особенно большую, фунтов в 600 весом, и спокойно усаживался верхом на ее спине. Испуганное животное старалось, понятно, уплыть, держась, обыкновенно, на один фут ниже поверхности воды. Если она погружалась глубже, я подвигался на ее спине дальше назад, и она тотчас поднималась. Управлял я своим странным конем следующим образом: когда я хотел повернуть налево, то закрывал своей ногой правый ее глаз и, наоборот, если мне хотелось повернуть направо, закрывал ей левый глаз. Когда я одновременно закрывал ей ногами оба глаза, она останавливалась так быстро, что я чуть не падал…
Прежде чем наступило дождливое время года, я покрыл соломой крышу своей хижины, как это уже было сказано, и сделал таким образом свое жилище настолько удобным, насколько это было возможно. Это была крайне необходимая предосторожность, потому что дождь шел по нескольку дней сряду непрерывно. Но я не сидел во время дождя взаперти, а гулял по-прежнему, так как не был стеснен никакой одеждой; мне даже нравились эти дождевые ванны.
Я постоянно изобретал разные средства сделать свою жизнь возможно более сносной и устроил себе качели; они много помогали мне убивать время. Занимался я также и прыганием с двумя длинными палками. Однажды я поймал молодого пеликана и приучил его сопровождать меня в прогулках и помогать мне ловить рыбу. Он же служил мне и в смысле ловушки при ловле птиц: сам я прятался в траву, а он прогуливался в нескольких ярдах от меня и привлекал к себе своих товарищей. Скоро вокруг него собиралась целая стая; тогда я выходил и убивал их палкой или ловил арканом.
Но все-таки, если бы не собака, — мой Бруно, почти не уступавший в уме человеку, — то я, кажется, умер бы. Я с ним разговаривал совершенно как с равным; мы были решительно неразлучны. Я читал ему длинные проповеди на разные тексты Евангелия, рассказывал подробности о своем раннем детстве и школьной жизни в Монтре; передал ему все свои приключения со дня роковой встречи с бедным Петером Янсеном в Сингапуре; пел небольшие песенки, из которых некоторые ему очень нравились, а других он терпеть не мог; если песня ему нравилась, он начинал жалобно выть. Я убежден, что эти постоянные, громкие разговоры с собакой спасли мой рассудок. Бруно был всегда в таком прекрасном настроении, что мне и в голову не приходило опасаться чего-нибудь с его стороны. Его спокойная и преданная дружба была одним из величайших благ, какие я знал в течение долгих и тяжелых лет. Когда я разговаривал с ним, он садился у моих ног и так умно смотрел на меня, что мне казалось, будто он понимал каждое мое слово.
Когда мною овладела религиозная мания, я говорил с ним о всевозможных Богословских вопросах, и это приносило облегчение, хотя, конечно, он ни разу не помог мне разобрать те запутанные вопросы, которые мучили меня в то время. Особенно нравилось ему, когда я говорил ему, что люблю его всею душою, что он для меня значит больше, чем знаменитые сен-бернарские собаки для путников, застигнутых ночью в снежных горах…
Я очень мало понимал в искусстве делать музыкальные инструменты; но часто мне страшно хотелось услышать хоть какой-нибудь шум, который мог бы заглушить доводящий меня до сумасшествия рев вечного морского прибоя; поэтому я придумал наконец сделать барабан из маленького бочонка, на открытый край которого туго натянул шкуру акулы. Я бил по нему двумя палочками в такт своему пению; и когда к этому присоединялась еще и собака, то рыча от неудовольствия, то визжа от радости, то эффект получался, если не музыкальный, то, во всяком случае, живописный. Я готов был сделать все, чтобы только заглушить этот несмолкаемый шум прибоя, от однообразного и заунывного звука которого не мог никуда уйти ни на минуту ни днем, ни ночью!