Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дневное тепло, запахи полей, деревни и изнемогающей в родовой истоме земли вырывались из рощи и волнами, невидимыми и мягкими, вплывали в раскрытое окно ветровской комнатки.
— Вечер-то, как бархат, — говорит Ветров, отрезая на живульке висевшую пуговицу. — В такие вечера влюбляются, ревнуют, ходят по густым рощам и вздыхают.
Хитровичу стало не по себе. Десятки раз, уходя от Ветрова, он говорил себе, что был у него последний раз, но наступал следующий вечер — и он опять являлся к Ветрову. Сейчас Ветров явно намекал на Хитровича и его неклеящуюся любовь.
— Ты это к чему? — обижаясь на Ветрова и не умея отплатить, пробормотал Хитрович.
— Я? Кстати. Вечер, мол, хорош.
— Однако?
— Я вспомнил сейчас старые дворянские романы. Там такие вечера описывались. Главное в тех романах — любовь. В одной французской книжке я читал про любовный роман, который тянулся сорок лет. Ты только представь себе, Николай, сорок лет! Когда любовник добился первого поцелуя, голова у возлюбленной была седая, а лицо сморщенное, как печеное яблоко. Вот только не помню, чья это книжка... Флобера, кажется. Сорок лет любовной волынки! Значит, на сорок лет для обоих героев все, кроме собственного романа, было отодвинуто на задний план. Сдохнуть можно!
Ветров говорил так не зря, он всеми силами старался вернуть Николая к работе, от которой Хитрович уходил все больше и больше.
— Ты, Ветров, это или от зависти, — Николай посмотрел на его лошадиный подбородок, — или от злости.
— От зависти? Вот чудак! — весело засмеялся Ветров. — Чему же это я могу завидовать? Тому, как ты ходишь, строишь томные глазки и вздыхаешь? Глупо. Злиться тоже не на что. Я сегодня работал с утра, сейчас устал, но я видел итог своей работы, сегодня у меня рубили на галопе, и я рад, как будто мне прибавили жалованья, — слышишь, жалованья! Будто не тридцать шесть рублей, а пятьдесят. И мне сейчас этот вечер не томителен, а освежающе приятен.
— Д-да... Это верно... — бормотал Хитрович. Он думал о работе и соглашался с Ветровым целиком. Работа — это жизнь, жизнь — это борьба. Хитрович любил свою работу потому, что она есть борьба, а борьба есть жизнь. Он ее понимает не по подразделениям — руби, ать, два, — а всю социальную глубину ее, всю ее колоссальную значимость. Было бы авантюризмом работать в Красной Армии для шпор, малиновой фуражки, голубых штанов или даже для приключенчества в походах или на войне. Авантюризмом — тупым, безмозглым и обидно позорным. Нет, Хитрович не прельщается шпорами, хотя и не без удовольствия носит их. Он идет в тяжелые походы сознательно, потому что это необходимо для боевой подготовки Красной Армии. А войну Красной Армии он уже любит, любит за ее историческое значение, как вооруженную борьбу его класса (он из крестьян, но хочет считать своим классом рабочий класс). Хитрович считал, что в этом он стоит твердо, даже тверже Ветрова. Было много случаев, когда на неполадки и неудачи в работе эскадрона Ветрова реагировал даже нехорошо, очень нехорошо. Ветров в этих случаях начинал нервничать, матюгаться и грозить, что вот дослужит до осени и бросит все к чертовой матери, уйдет на завод и будет работать только восемь часов. Правда, он не уходил, работу не только не бросал, а остервенело рвал ее и всегда справлялся, но все-таки Ветров не любит революции, то есть, может, и любит, но не так, как он, Хитрович.
Но почему же чувство к Лизе у Хитровича похоже на чувство тех, кто стоит по ту сторону? Почему? Почему у него при воспоминании о ней так же ноет и тоскует сердце, как и у героев Тургенева, в «Анне Карениной» и, «Войне и мире» у Толстого, у Цвейга и всех помещичьих и буржуазных писателей? Может быть, в нем есть что-нибудь от них, не изжитое еще? Может быть, это нехорошо? Как разрешить это?
Хитрович думал над этим много, он и верил своему чувству и не верил, боясь, что оно чужое. К Ветрову он привязался по какому-то странному влечению, и, несмотря на то, что у них, кроме работы, не было ничего общего, он ходил к нему часто. Ветров ругал его за сентиментальность, беспощадно выворачивал его наизнанку и тыкал это ему же в нос. Хитрович корчился, но уходил от Ветрова подбодренный.
Сейчас, подседлав лошадь, он выехал проводить Ветрова до Горбатого моста.
Немного отстав от Робея, позванивая стременами, они ехали молча. Аракчеевские с червоточащими дуплами березы выстроились по бокам дороги ровным ранжиром. Далеко-далеко впереди был только зеленый коридор. Впереди тихо посвистывал Робей. С шапок деревьев черные комочки-галки удивленно кричали:
— Как?! Ка-ак?!
Хитрович томился вопросами и крякал.
— Ты вот что, парень, — поморщился, взглянув на него, Ветров. — Надо когда-то точку поставить. Дальше так нельзя. Ты со своей любовью сползаешь к интеллигентскому хныканью и мещанству. Вообще я не против любви, а сейчас это уже чересчур.
— То есть? — нахмурился Хитрович. — Это будет чересчур, когда начнет отражаться на работе.
— А что, не отражается? Не обманывай, Николай, ни себя, ни меня. Работа у тебя потекла меж пальцев, твоя волынка заслонила от тебя все. Как ты прорабатываешь во взводе партконференцию? Никак. Что поговорил Робей, с тем и есть. На лошадей ваших смотреть муторно, гривы от перхоти седеть начали. А винтовки, а седла?.. Не отражается?!
Корчится Хитрович, будто под рубаху ему полезли крысы. Шлюзы его мокнут, он опускается весь и уже покачивается в седле не пружиной, а соломенным генералом, за которым он гонялся на празднике.
— Ты небось думаешь: я, я, — а на деле-то балда ты круглая. Люди, милый мой, определяются не по тому, как они о себе думают, а по тому, что они из себя представляют. По тому, как и что они делают, какую работу выполняют. Вот что... Любовь мне твоя горло переела, хоть сердись, хоть гневайся, а за работу тебе взяться надо.
— Чем же это нехорошо?.. Любить-то?
— Люби ты, дубина стоеросовая, кто тебе запрещает! Но ведь не до обалдения же, нельзя же из этого делать какого-то божка и поклоняться ему. Какой ты командир, если ты ходишь и вздыхаешь, как барышня? Кому это нужно! Ты работу забросил, ты думаешь только о себе, как бы так сделать, чтоб она стала твоей, как бы она там не подмигнула кому. Ты думаешь о ней, как о собственности. Это буржуазное отношение к женщине, да еще с идиллией твоей, и получается совсем гниль.
Пахло сыростью. Баженковские болота курились белесым туманом. Впереди Робей застучал по Горбатому мосту.
— До свиданья!
Хитрович, упершийся взглядом в гриву, не слышал стука копыт Ветрова коня, не заметил, как его лошадь повернула и медленно пошла обратно.
Вскоре знакомые галки, встревоженные галопом Хитровича, опять закричали. Новоселицкие собаки с ревом кидались под ноги, ловили обсеченный лошадиный хвост и тонули в клубах мышиного цвета пыли.
На конюшне Хитрович долго по очереди осматривал похрустывающих овес лошадей, морщился от грязи, связанных веревочками и даже проволокой недоуздков, изрытых стойл, обгрызенных кормушек.
— Где взвод? — спросил он у Силинского, мастерившего в казарме какой-то ящик.
— Ушли. В первый взвод ушли, договор заключать.
3
В тот же вечер, когда Куров прочитал вызов, после вечерней поверки во втором взводе завязался жестокий спор.
Легли спать по обыкновению после крепкой зарядки махрой и пополоскавшись под краном умывальника. Казарма начинала затихать; еще в углу вполголоса переругивались насчет того, чтобы не размахивать во сне руками, но вскоре и они успокоились. Последняя койка взмахнула одеялом, как громадным крылом, последний кряк укладывающихся крякнул — и казарма затихла.
— Слышь... Третий-то взвод... принял, — вполголоса, будто о чем-то постороннем, проговорил один.
— Чего принял?
— Вызов-то.
— Ну-к што ж?
— Ничево.
Опять замолчали. Кое-кто завозился.
— Неловко вроде.
— Чего неловко? Ничего неловкого нет. Не согласны — и все.
— Скажут, какая ваша мотировка?
— Мотивировка?..
— Не подходящи, мол, условия, — ввязался еще один.
— Условия? А они скажут: давай пересмотрим, раз неподходящи.
— Д-да-а...
— Послать их подальше, — сказал Вишняков.
— Тут дело добровольное, факт, можно отказаться. Силом не будут.
— Д-да-а...
Кряхтел взвод, ворочался с боку на бок, шарили красноармейцы на матрацах неровности и, разгоняя солому кулаками, сопели.
— Сурьезное это дело.
— Какое дело?
— «Какое»... Такое — не мазано, сухое.
— Тут покумекаешь как — выходит, что добровольно хомут одеть хочут, — опять сказал Вишняков.
— Д-да-а...
— Мало хомутов-то, так еще заставляют, чтобы сами одели.
— Д-да-а...
— Про старую армию хоть и говорят, а только мы там не были, не знаем.
— Д-да-а...
- Вокруг да около - Федор Абрамов - Советская классическая проза
- Дом - Федор Абрамов - Советская классическая проза
- После ночи — утро - Михаил Фёдорович Колягин - Советская классическая проза
- Слово о солдате - Вера Михайловна Инбер - Советская классическая проза
- Славное море. Первая волна - Андрей Иванов - Советская классическая проза