цвета были стянуты в тугую дулю на затылке. Карлица расстегнула ворот вязаной кофты, потом ещё две пуговицы. Я увидел застиранные кукольные кружева и белую кожу. Старуха сунула мою безвольную кисть себе за пазуху. Ладонь наполнилась тёплым тестом. Я хотел закрыть глаза и не смог.
Что-то происходило с окном, вернее, со светом. Свет стал ярко жёлтым, как кожура лимона – как она называется – цедра? Вот тоже ещё идиотское слово – цедра! Тут только до меня дошло, что не свет, а воздух превратился в лимонную гадость. Цедра лезла в глаза, в рот, в ноздри. Я разевал рот, но вдохнуть не мог – цедра забила горло. Я задыхался.
2
Из больницы я сбежал на четвёртый день, как только жар спал.
Температура доходила до сорока, санитарка говорила, что я бредил. Ещё говорила про какой-то горловой спазм. Что ещё бы чуть-чуть – и всё. Утром приходила мама, принесла мне кулёк барбарисовых карамелек. Да-да, именно барбарисовых! Понурая, как беженка, она молча сидела на конце кровати, там, где на одеяле белела надпись «Из санчасти не выносить». Морщась, тёрла пальцами виски. От её взгляда хотелось удавиться. Напоследок, задержав дыхание, ткнулась сухими губами мне в лоб.
До Сигулды я добрался на молоковозе. Латыш пустил меня в кабину и всю дорогу молчал. В кузове гремели пустые бидоны. Я тоже молчал. Шофёр высадил меня на окраине, у маслокомбината. Я спросил, где железнодорожный вокзал, он махнул в сторону каких-то развалин. Только тогда я заметил, что у латыша нет большого пальца, а на его месте торчит розовая шишка.
Привокзальный ресторан открывался только в пять. Буфетчица сонно пожала плечами и снова уткнулась в книжку. Круглые часы над бутылками показывали четверть второго. В зале ожидания сидел сухой седой старик, похожий на какого-то великого русского писателя. У нас в школе они висели по стене, в рамах, под стеклом. Но точно не Достоевский и не Толстой. Наверное, Салтыков-Щедрин. Старик, в белой сорочке и военных сапогах, сидел прямо и не отрываясь пялился в здоровенную картину напротив. То была копия суриковского «Стеньки Разина». В лепном бронзовом багете картина едва вмещалась на вокзальную стену и наверняка выглядела не хуже оригинала. Художник – не Суриков, копиист, – добавил атаманову лицу страсти, разбойник у него стал похож на злого усатого кота. Скучные гребцы с физиономиями евнухов явно проигрывали рядом.
Я выскочил на пустую платформу. Август напоследок жарил на всю катушку. Кисло пахло тёплой сталью. Спрыгнул на путь. Надраенные рельсы сияли точно лезвия и уходили в мутное марево. Причём, в обоих направлениях. Надрывно звенели кузнечики. Воняло шпалами. Где-то варили смолу. Долетел голос – кто-то пел, я прислушался. Из зала ожидания донёсся красивый тенор. Усиленный высоким потолком, тенор звучал всё громче и громче. Старик пел про острогрудые челны.
Ресторан открылся, но ни официантки – две одинаково стриженных тётки и неразличимых как близнецы, ни администраторша – толстуха, похожая на гуся, ничего про Линду не знали.
– Может, она в «Дзинтарсе»? – предположил гусь. – Или в «Охотнике»?
– Не, не «Охотник»! Нет-нет! – затрещали близнецы одинаковыми голосами, точно их самих приглашали туда работать. – «Охотник» – шалман!
В «Дзинтарсе», роскошном кабаке с белыми колоннами и хрустальной люстрой, никто новой поварихи не нанимал. «Охотник» оказался стекляшкой, он располагался у начала канатной дороги и действительно был настоящим шалманом. В табачном дыму, который пластами плыл над столами, с грацией снулой рыбы перемещалась тощая официантка в чёрной мини юбке и с подносом, заставленным в три этажа блюдами и тарелками. Она, не дослушав меня, кивнула в сторону занавески. Я протиснулся меж столов, стараясь не потревожить публику – в основном мужчин преступного вида. За дверью с таинственной табличкой «Эпштейн» сидел лысый и очень загорелый еврей с невыносимо грустным взглядом. Он усадил меня напротив. Я сразу понял, что Линды нет и тут. Он начал расспрашивать, но мне не хотелось ничего ему говорить. Какой смысл? Усталость навалилась как-то вдруг, усталость, похожая на безразличие. Как это называется – апатия? Я сидел и царапал край стола, там отклеилась фанеровка и виднелись прессованные опилки. Стол, на вид такой деревянный, был сделан из прессованного мусора. Эпштейн ушёл и вернулся с тарелкой. Внутри был суп красного цвета с жёлтыми глазками жира и торчащей куриной костью.
– Харчо, – трагично глядя в суп, сказал еврей.
Голода я не ощущал, но выхлебал харчо за пять минут. Еврей наблюдал за мной с таким лицом, точно я совершал харакири. Стало жарко, меня развезло – так бывает, если несколько раз глубоко затянуться сигаретой. Я тайком вытер руки о штаны и начал рассказывать. Рассказал про мать, про отца – точнее, про его абсолютное отсутствие, про пожар в замке. Потом про Линду. Оказывается, в моей памяти застряли мельчайшие подробности – все её слова и запахи, цвет неба и шершавая нежность солдатского одеяла. Вспомнил и про стаи птиц, что носились над нами, почти касаясь крыльями наших голых тел. Мне совсем не было стыдно или неловко говорить о том, чему я научился. Как она, выставив острый язык, показывала, что им там нужно делать. Рассказал я и про сон, про её последние слова.
Еврей нахмурился ещё сильней. Поглаживая полированную, как морской камень, голову, он мрачно глядел исподлобья. Смуглый, точно индус, он напоминал арабского колдуна или джинна, которые вылетают из бутылки. Ему не хватало седой бороды, ну и персидского халата, разумеется. Я был уверен, что он уже вызвал милицию и за мной приедут с минуты на минуту. Но на это мне было тоже наплевать.
– На юге отдыхали? – зачем-то спросил я.
– В Гаграх. Санаторий, – он достал из металлического портсигара тонкую сигарету с золотым ободком на конце. – Питание трёхразовое и свой пляж. Увы, галька.
Он скорбно покачал головой и щёлкнул зажигалкой. Ко мне поплыл завиток дыма, в жизни не предполагал, что табак может пахнуть как карамельные конфеты. Еврей затянулся и медленно произнёс:
– А иногда к реке спускались дети,
пытаясь разглядеть сквозь толщу вод
сокровища – и волны выносили
диковинные камни и монеты.
– Гейне? – наугад спросил я.
Милиция приехала через четверть часа. За эти пятнадцать минут Эпштейн успел мне сказать, что Линду я не найду. Но буду искать. Иногда находить в других обличьях. Разочаровываться, отчаиваться и снова искать.
– Что это значит? – я не понял ничего. – Какой-то бред.
– Ну да, бред, – хмуро согласился еврей. – Жизнь называется.
И добавил:
– Но