мужская удаль и мужское братство превыше всего? Да, конечно, но это внешний сюжет, сарай, которого не было, ведь песня поется в экстазе, пьяном, торжественном, безысходном – на помин своей души. А вы говорите – не метафора.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Вот-вот, пьяный разрушительный экстаз, сырой эрос, бей баб; вы же понимаете, почему “востроносость” (уместно маркирующая мужское начало) превратилась в “острогрудость”? – потому что поэт-фольклорист загляделся на перси ханской дочери, спрятанные под парчой ее национальности.
В 1881 году не только Пушкина опубликовали, но и царя убили. Русский бунт – уже тут, в столицах, как часть ежедневной жизни. А годы эти совсем для поэзии непригодные, и средний читатель еще и предпочтет Садовникова Пушкину: и рифма у него есть, и строчка короче, ловчее, и поется напевно так, с перегудом.
Социальный протест просит песни с вызовом, хочет дурного пафоса (“Есть на Волге утес”, “Дубинушка”), в цене угроза трону (строю, миру, устоям), и “лучшим людям” всё кажется, что террор и разбой – очистительны, благотворны. Из эпизода с княжной вычитывается то, что представляется на тот момент актуальным: не жертвоприношение, а теракт. Более того, княжна – представительница правящего класса, угнетателей. Как бы даже и ничего, что ее в воду. А Стенька – народный вождь, а Волга-река – мать, кормилица, причем тут быстро производится шулерская подмена: она не мать сыра земля, а мать сыра вода, и если земля кормит крестьянина, то вода – купца или разбойника.
То есть Садовников и поющие вслед за ним если и чувствуют метафору, то такую: уничтожим троны и будем не пахать, нет, а пить-гулять-буйствовать. И обещание в 1917 году сдержали. А Стрейса переиздали в 1935 году, и почитайте предисловие к этой книге. Почитайте-почитайте.
А то вы тут расчувствовались – а дедушка Зигмунд не спит (каламбур, да). Тут у вас в тексте и “октябрь” всплыл, и крестьяне, прикинувшиеся Деметрой, а главное – откуда ни возьмись – “разодранная, сама себе противная” утка – то есть редуцированная Царевна Лебедь. Вот почему она вам за праздничным столом примерещилась? Вы вот не задаете себе вопроса, на чьей вы стороне, Красавицы или Чудовища? А вы задайте.
Я бы не то что сместила, но переобозначила водораздел между Западом и Востоком: Запад – это когда Прекрасную Даму нужно выручать, будь вы Персей (вот тут без каламбура) или Иван-царевич; Восток – это когда с Прекрасной Дамы можно содрать кожу, или швырнуть ее в воду, или всадить ей нож под рёбра: кончай ее, Семэн!
Нет, погибшая персиянка – не метафора, но она стала метафорой, это правда. И вот как поворачивается и выворачивается тема: она стала метафорой погибшей Руси; Руси, навсегда утонувшей, невозвратной, древней, домонгольской, несказанно прекрасной, несказанно желанной. Перечитайте с этой мыслью дивный бунинский “Чистый понедельник”, лучший его рассказ.
“Она” описывается как “восточная красавица с лубочной картинки”. К ней обращаются: “Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!” Герой видит ее так: “А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком…” И, чтобы мы даже не сомневались, он думает, вдыхая пряный запах ее волос: “Москва, Астрахань, Персия, Индия!”
И еще раз: “…в шелковом архалуке, отороченном соболем, – наследство моей астраханской бабушки, сказала она”. Наследство персидской княжны, скажем мы. Странная красавица, любящая только древнюю Русь, старинные церкви, раскольничьи кладбища – то есть, аввакумовскую веру, старого обряда, до Никона, до Стеньки, – избегающая последней близости с героем вплоть до той единственной ночи любви, после которой она уходит от мира, исчезает, уезжает, тонет в необъятных просторах страны и запрещает себя искать. И ему остаются только рыдания, только отчаяние: но зачем? но почему? но как же жить?
И – да, вы угадали, вы не могли не угадать скрытого образа, скрытой (от профанов, но не от любящих) связи персиянки с царевной-лебедью, связи Пушкина-Блока-Ахматовой-Бунина-Врубеля и скольких еще – кто ж перечислит. Герой рассказа, “сам веселый и хмельной”, ничего не понимающий, внезапно допущен к ложу красавицы. Она уходит в другую комнату, чтобы раздеться. Он – как в сказках – подсматривает. И се – она, “цепляясь за шпильки, через голову, стянула с себя платье…” и потом – “она только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо”.
В лебяжьих туфельках! Это лебедь была! Царевна Лебедь. Райская птица. Персиянка. Русь.
Светящийся череп
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Всё же персы нейдут у меня из головы; давайте поговорим о Персии, точнее, о “Персии” и ее присутствии в русском сознании и русской мечте; потому что реальная страна Иран, или Персия, далека от нас с вами, и мы ее не знаем и вряд ли узнаем. Ибо кто Персию узна́ет, тот умрет, как это случилось с Грибоедовым.
Вот я для затравки выдвину такую невидимую, глубинную русскую формулу:
Персия = Смерть,
и давайте посмотрим, права я или нет, работает эта формула на наших гречневых просторах или так, померещилось.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
На тему “Персия = Смерть” сразу вспоминается Гумилев:
Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой.
И небо, точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей.
Тут жизнь после смерти, вся, в свою очередь, исполненная умирания. “Принц, поднявший еле-еле” – одним расслабленным движением соединяет Эрос с Танатосом, и непонятно, что над чем торжествует:
И ни во сне, ни наяву
Невиданные туберозы,
И сладким вечером в траву
Уже наклоненные лозы.
Смерть тут действительно повсюду, в каждом дыхании и запахе. Но эта напряженная персидская мортальность разрешается вполне пародийно:
Благоухающий старик,
Негоциант или придворный,
Взглянув, меня полюбит вмиг
Любовью острой и упорной.
Его однообразных дней
Звездой я буду путеводной,
Вино, любовниц и друзей
Я заменю поочередно.
И вот когда я утолю,
Без упоенья, без страданья,
Старинную мечту мою —
Будить повсюду обожанье.
Смерть как повод для самоиронии. Персия как рама для насмешливого смотрения в зеркало. Чудесные альбомные стихи.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Ну и прекрасно, стихотворение вообще – вещь богатая, есть в нем и ситец и парча, и почему бы не