относительно головой и красивыми, постоянно щурившимися глазами. Держала она себя с большим достоинством, говорила медленно и вообще на нас, детей, производила впечатление гордой, сухой, как бы ледяной особы, так что мы всегда несколько стеснялись в ее присутствии; но своих детей, Мишеля и Нелли, она любила горячо и хотя и баловала их, но в то же время строго следила сама за их воспитанием. Мишель был на два года старше меня, и в 1845 г. ему минуло 13 лет. Нелли же была на 2 года моложе своего брата. Зимой в доме Волконских жилось шумно и открыто, и всякий, принадлежавший к иркутскому обществу, почитал за честь бывать в нем, и только генерал-губернатор Руперт и его семья и иркутский гражданский губернатор Пятницкий избегали, вероятно из страха, чтобы не получить выговора из Петербурга, появляться на многолюдных праздниках в доме политического ссыльного. В описываемое мною время оживлению Иркутска немало содействовало присутствие в нем ревизии сенатора Толстого, назначенной в 1844 г., и в состав которой входило человек 15 молодежи из лучших знатных фамилий; тут были кн. Львов, кн. Голицын, кн. Шаховской, гр. Сивере, барон Ферзен, Безобразов и др. – и все они постоянно вращались у Волконских, потому что, кроме этого дома и дома Трубецких, тогдашняя иркутская жизнь мало могла дать для развлечений светской молодежи, а у Волконских же бывали и балы, и маскарады, и всевозможные зимние развлечения. Мой старший брат и я, сделавшись учениками А. В. Поджио, тотчас же попали в этот круг и стали часто бывать в нем; таких сверстников для компании Мишелю, большею частью из воспитанников губернской гимназии, собиралось постоянно человек 15, и это посещение светского барского дома не могло не влиять на нас в хорошую сторону, исподволь шлифуя наши нравы и манеры, оставлявшие желать многого по причине глухой обстановки тогдашней провинциальной жизни.
Однажды задумано было устроить домашний спектакль из мальчиков, собиравшихся в доме Волконских; не помню, кто был распорядителем и кого угораздило выбрать для этого фонвизинского «Недоросля», пьесу, меньше всего подходившую для домашнего театра и во всяком случае бывшую далеко не по силам юных артистов. Волнение и суета поднялись в нашем кружке великие; роли были розданы и переписаны; Мишель должен был изображать Митрофана, живший у них в доме и учившийся с ним мальчик Зверев – Простакову, мой брат – Правдина и т. д.; на мою долю досталась небольшая роль Простакова, которую я исправно отзубрил, но все боялся, что сробею перед публикой, и меня бросало то в холод, то в жар при мысли, что вдруг, выйдя на сцену, я перезабуду все и не в состоянии буду произнести ни одного слова; даже просыпаясь ночью, я старался пробежать в голове всю роль, начиная с выходной фразы «Me…мешковат немного». – Уже заказаны были декорации, и репетиции у Волконских шли довольно часто в полном составе нашей труппы, но то ли из игры нашей ничего путного не выходило, то ли по другим причинам, затея эта вскоре рухнула, и нам так и не удалось дебютировать на сценических подмостках. Надо полагать, что актеры мы были самые первобытные, потому что ни один из нас ни разу не видал до того никаких образцов, которым мог бы подражать, так как только около этого времени в Иркутске чуть ли не впервые появилась драматическая труппа, дававшая публичные спектакли, да и то такая горемычная, что ее лицедейством трудно было воспользоваться нам для руководства.
С этими первыми театральными впечатлениями, испытанными на моем веку, связано у меня несколько забавных воспоминаний, которые я приведу здесь для иллюстрации того уровня, на каком находилось в Сибири около половины XIX столетия сценическое искусство, и дли этого позволю себе небольшое отступление. Начать с того, что представления прибывшей тогда в город труппы происходили в небольшом деревянном бараке, построенном в центре городского сада, живописно раскинувшегося по берегу Ангары; барак этот был так неказист и мал, что когда я приехал в 1854 г. в Иркутск уже юношей и нашел на окраине этого сада вновь выстроенное здание благородного собрания или клуба, то для прежнего храма Мельпомены не нашли лучшего употребления, как обратить его в кухню для нового собрания. Наивность и публики, и актеров не далеко ушла от эпохи Аристофана – и у меня еще тогда врезалась в память одна афиша, на которой после названия пьесы и поименования действующих лиц стояло примечание, предупреждавшее посетителей, чтобы они не думали, что актер такой-то выйдет на сцену в действительно пьяном виде, а что опьянение это будет кажущееся, требуемое исполняемою им ролью. Очень памятен мне также мой восторг, когда отец в первый раз меня взял с собой в этот барак на одно из представлений, и то чувство, не то недоумения, не то разочарования, какое я испытал после него, вернувшись домой. Спектакль состоял из двух пьес: сначала шел какой-то переводный водевиль из испанских нравов, под названием «Дон Рануле де-Калибрадос» или «Что и честь, когда нечего есть», а потом известное драматическое представление «Купец Иголкин». Водевиль мне показался верхом совершенства и остроумия, я так и закатывался со смеху и с затаенным дыханием ловил каждое слово актеров, которые мне казались какими-то особыми существами, хотя едва ли на самом деле они были на высоте достоинства испанских грандов, ими изображаемых. «Иголкин же» меня удовлетворил гораздо меньше: патриотическая соль его мне тогда была мало доступна, а актеры, вдруг преобразившиеся из благородных испанцев в русских граждан, стали до того ходульны, начали так дико завывать, что получалось впечатление чего-то неестественного, нагонявшего на меня, несмотря на жадный интерес к представлению, уныние и даже скуку. А тут в довершение всего случился еще эпизод, разрушивший всякую иллюзию в одном из самых патетических мест: на сцене московская площадь с Кремлем вдали, толпится народ, с колокольни Икона Великого несется мерный протяжный благовест, очевидно, благовест этот производился за кулисами ударами в большой таз, и вдруг, шутя или неумышленно, таз этот вырвался из рук звонаря и с звяканьем и дребезжанием завертелся по полу – отчего получился трезвон, слишком знакомый всякому и не имеющий ничего общего с колокольным звоном, так что вся публика, настроенная мелодрамой на минорный тон, разразилась громким хохотом. Наконец, когда представление кончилось и мы поехали домой, наш кучер Кузьма неожиданно обернулся с козель и сказал отцу тоном, звучавшим самой презрительной насмешкой: «Ну, уж киятр, А. В., только одно прозвание; какой же это киятр?» – А что? – спросил удивленный отец – разве ты тоже смотрел? – «А как же! – продолжал Кузьма, – мы с кучерами смотрели