В 1812 году переход от осени к зиме был удивительно скор. Еще 10 октября смотрели мы из своей кельи в растворенное окно и любовались теплым, прекрасным вечером и живописными берегами Двины, увенчанными батареями и оканчивающимися весьма прозаическим лесом и болотами. 18-го октября Двина уже замерзла, поля покрылись снегом и русская зима вступила в число вспомогательных сил нашей армии. С каким весельем летел я, чтоб поскорее догнать наш корпус! С каким восторгом (и тайной досадой, что меня тут не было) смотрел я на поля Чашник и Смольян, где еще недавно Витгенштейн побеждал третьего французского маршала (Виктора), ему противопоставленного. Снег прикрыл половину кровавых следов здешних битв, но зато оставшаяся на виду была еще разительнее, живописнее. И здесь ополчение оказало много опытов храбрости, но уже более рассудительной, лучше направленной. Чем ближе подъезжал я к нашему корпусу, тем известия становились важнее. Казаки рассказывали мне, что сам Наполеон, кажется, попадется в руки Витгенштейна. У меня дух захватывало от нетерпения, чтоб поскорее поспеть к такой знаменитой развязке. 15-го ноября достиг я до бивака нашего отряда. Сколько радостных новостей ожидали меня? Знаменитые дни под Красным, давшие Кутузову наименование Смоленского, гремели во всех рассказах. Армия Наполеона была, как говорили, в щепки разбита, пушки все захвачены, и остатки расстрелянных полков гонимы к Березине, где их ждет окончательное поражение. Погода способствовала вполне оружию русских. Ранняя зима оказалась ненадежной; сделалась оттепель, и все говорили, что это обстоятельство решительно погубит Наполеона, потому что река Березина, недавно еще ставшая, снова вскрылась. Наполеону непременно надобно было через нее отступать. В виду армии Чичагова, ждавшей его на той стороне, надобно было строить мосты. Сражаясь с Витгенштейном, ожидающим его с правой стороны, и отделываясь от натисков Платова, свистящему в уши с затылка, надобно было переправляться через Березину. Мы заранее торжествовали плен Наполеона. Событие показало нам, что мы немного обочлись.
Когда я явился к полковнику, то никто не хотел верить моему скорому выздоровлению. Когда же увидели бандажи, не снятые еще мною из предосторожности и для теплоты, то все меня бранили и говорили, что мое раннее прибытие – или хвастовство, или глупость.
Я не оправдывался, потому что сам не умел дать себе отчета в настоящей причине моей торопливости; теперь только я понимаю ее: это была просто молодость и больше ничего.»
Дружина наша, чрезвычайно уменьшившаяся даже и с прибылью из госпиталей (200 человек из 800), была в арьергарде. Я несколько затруднялся в своем костюме, но полковник позволил мне оставить его в том виде, как я приехал. Именно: у меня не было теплой шинели, потому что взятую из Петербурга отдал я после полоцкого сражения нашему батальонному адъютанту, раненному пулей в живот; этот бедняк не поехал за нами из Юревич в Полоцк и чрез несколько дней умер; разумеется, мне было тогда не до шинели, а ротный начальник дал мне свой овчинный тулуп, крытый китайкой, и с ним-то я явился, подпоясанный саблею (первоначальная шпага, свидетельница и содействовательница моих храбрых дел, осталась без моего ведома у кирпичных шанцов под Полоцком). На голове был у меня широкий меховой чепчик с ушами; одни ноги оставались в беззащитном от холода положении, днем они грелись ходьбой, а ночью близостью к костру.
Итак, самое пламенное мое желание сбылось: я был опять в армии! и в какую прекрасную минуту! Кровавая драма нашествия приближалась, по-видимому, к развязке, и я был в числе действующих лиц, хоть, правда, в числе статистов, но все-таки на сцене. Какой разгул для воображения 17-летнего офицера! Какие случаи могли тут быть, чтоб отличиться и прославиться. И что ж? Бывал ли кто так больно, так ужасно обманут в своих надеждах и ожиданиях? Весь день 15-го ноября гремела вокруг нас сильнейшая канонада – а наш арьергард смирнехонько стоял на месте. Напрасно мы кусали себе губы и грызли ногти от нетерпения, напрасно останавливали каждого проезжающего казака – об нас никто и не подумал. Что могло быть обиднее? Ночью узнали мы, однако, чрез пленных, что Наполеон завтра только явится. В эту ночь сдалась целая дивизия Партуно, окруженная нашими войсками. Новое горе!
Мы даже и в этом подвиге не участвовали. Впрочем, 16-го ноября надеялись мы быть счастливее – и вознаградить себя за все.
С рассветом снова загремела канонада со всех сторон, и вообразите себе нашу радость! Нам велено было двинуться вперед. Сколько сцен, подобных полоцким, ожидали мы теперь! Притом же сам Наполеон был на этот день нашим противником! Сколько славы! сколько случаев отличиться! Но судьба и на этот раз решилась быть к нам жестокой. Знаменитая переправа, которую сохранят тысячелетия, которую с тех пор столько уже описывали и исторически, и романтически, которая и будущим легионам писателей будет таким обильным материалом для разительных картин, трогательных сцен и философических рассуждений, эта переправа происходила от нас, грешных, верстах в 2-х, а мы, стоя на высоте у прикрытия 12-пушечной батареи генерала Фока, видели только издали нестройные, волнующиеся массы неприятеля, толпившегося около реки и напирающего к мостам. Пред этой массой стояли несколько колонн французских и с удивительным мужеством отражали все наши усилия добраться поближе к переправе. Наконец, от наших выстрелов или от тяжести бросившихся на мосты людей один из них обрушился, и переправа кончилась. Я говорю переправа, но тут-то именно и начались картины ужасов, плача и отчаяния. Французская армия почти вся уже успела перебраться на эту сторону в эти – два дня, но обозы и все небоевые люди остались на нашей. Все они толпились, теснились, пробивались к реке, к мосту, но его уже не было, и передовые толпы, сдавливаемые задними массами, низвергались в воду, боролись с волнами, старались переплыть, хватались за льдины и с криками отчаяния погибали. Рассказать, описать эти картины невозможно. Они принадлежат в область поэзии, самой чудовищной, самой исступленной. Историк, прозаик не опишет вам и слабого очерка этой грозной переправы. Уже одно это обстоятельство заставит содрогнуться каждого писателя. Мы стояли за две версты от моста, на высоте; худо могли видеть и понять, в чем дело, но ужасные крики отчаяния всей этой массы погибающих людей так явственно были нам слышны, так сильно потрясли наши чувства, что мы имели глупость не раз проситься туда у полковника для спасения несчастных. Мы забывали, что между ими и нами стоят неприятельские колонны.
К вечеру все замолкло. Корпус наш весь собрался на биваки, зажгли костры, и тут-то начались рассуждения, споры и догадки. Что ж это все значит? Каким образом допустили Наполеона переправиться? Почему позволили ему даже мосты свои выстроить? Отчего армия Чичагова не втоптала его опять в реку, когда он стал переправляться? Как Кутузов не по пятам его пришел к реке, чтоб доколотить его? Все это занимало нас почти целую ночь. Разумеется, все мы, как важные и знающие люди, осудили сперва Чичагова, потом Кутузова, а наконец даже и своего Витгенштейна. Все березинское дело казалось нам слабо, вяло, не чисто.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});