тем более с ней, с головой. Тело самонадеянно решило, что голова боится. Но голова не боялась – чего ей бояться? Она просто устала от мыслительной карусели – куда преклонить голову, как адаптироваться к местности, у каждой из которых свой набор кодов. Мы, голова и тело, то есть я, колесили из страны в страну. Родина умерла как точка отсчета. Я хоть и радовалась, что от родины-маразматика родится родина-принцесса (можно считать это и операцией по смене пола и возраста), но пока что она была золушкой-замарашкой, и дело даже не в том: она перестала быть точкой отсчета. В ней строилась новая жизнь, а моя голова решила оставить великую стройку, чтобы поскорее узнать, что там снаружи. И еще – умирала мама. Голова это отчасти понимала, но тело, с которым теперь идентифицировалось мое я, было уверено, что мама будет всегда, потому что и была всегда. Вне зависимости от болезни, которая уводила ее все дальше от жизни. Вопрос, что по этому поводу думала я. Ничего. Потому что думает голова, а тело просто есть, как и все вокруг него – просто есть, здесь и сейчас.
У тела, которое впервые в своей подневольной жизни стало руководить головой, был праздник. Оно собой любовалось, оно себя наряжало, по мере возможностей, которые были скромны, потому и наряды – такие прекрасные на фоне того, во что тело облачалось на родине – не производили на окружающих никакого впечатления. А тело очень хотело их одобрения и даже восторга. Оно ходило по легендарным улицам города грез, о котором два века мечтали соотечественные ему тела. Оно чувствовало, что в его жизни произошло главное. Оно оторвалось от головы. И оно было готово умереть вместе с другим, избранным им инородным, телом, в обнимку, прямо сейчас. Но у инородного тела этот романтический порыв вызвал паническую атаку, отрываться от головы оно категорически не собиралось. На его голове висели обязательства перед семьей и родиной, на которую голова работала, а родина его не допускала слишком близкого контакта с головой противника. Да, его родина считала меня противником, несмотря на то что мы теперь были одним целым. Инородная голова пыталась – то со слезой, то с металлом в голосе – объяснить мне, что телá – да, а гóловы – нет. И всегда будет – нет. Из-за несовместимости родин. Но адресовать этот месседж моему телу было бессмысленно, оно больше не реагировало на командный пульт – перешло на местное самоуправление.
Тогда и строящаяся родина шла по тому же пути и голосовала сердцем, так что голова моя напрасно сокрушалась, что ее единственное любимое детище – тело – неразумно. Это было веянье времени. И у времени был запах взрыва и чувство легкости, когда плывешь в радиоактивном облаке, которое само несет тебя в неизведанное. Ведь жизнь, как считает человечество, начинается с большого взрыва. И эта началась так же. А в слово месседж, или, по-французски, мессаж, которое стало определяющим для открывшейся тогда эпохи, завернуты еще два: «месса» и «мессия». Месса – священнодействие, та самая скрепа, в которой любые действия и слова воспринимаются как операция и шифровка. Мессия – намек на то, что эпоха у нас завершающая, с выходом автора на поклоны. Автор ведь, когда ставит точку в своем сочинении, в истории в том числе – когда ходы исчерпаны и все начинает повторяться.
Для шеи шло время сверхнапряжения. Заменявшие уволенную голову друзья взывали к разуму, видимо, не зная, где он находится, тело голосовало сердцем, и шея оказалась в эпицентре диалогов глухого со слепым. Лишившись своих привычных функций, она как-то неестественно вытягивалась. Вот должно вернуться с работы инородное тело, казалось бы, что тут такого – откроет дверь ключом, можно броситься ему на шею, а зачем открывать окно и вытягивать свою куда-то за угол, чтоб посмотреть, не показалась ли из-за него машина, которая и не машина даже, а божественная колесница? И потому так было, что время от времени колесница не появлялась, оттого что Гелиос, он же солнце, закатывался навсегда и наступала бесконечная тьма. Это когда инородная голова брала верх над вверенным ей телом, потому что родина давала по шее и тело подчинялось. А потом солнце снова светило, люциферно и снова навсегда.
Мама умерла. Далеко, в Москве. Голова ее, в которой и была болезнь, умерла гораздо раньше, чем в то утро, когда я проснулась и увидела, как дворовые голуби истово бьются о стекло. Я уже все знала, когда раздался телефонный звонок. Мне сообщили о смерти тела, то есть окончательном его исчезновении с той площадки, где все объединены одним и тем же делом: живем. Произошло это очень давно, но и сейчас отсутствовавшая тогда и присутствующая ныне голова отворачивается от тех дней, месяцев, лет. Когда было невозможно спать, когда фоном было то самое слепящее солнце, лучи которого непроглядная тьма превращала в свои чернильные щупальца.
Тело мчалось в аэропорт, из аэропорта, мчалось туда, куда не хотело. Оно не хотело в эту Москву, где открылась черная дыра, но потом, после всего, именно в этой Москве и стало искать исцеления, воссоединения с головой, восстановления целостности. И тут, в Москве, произошел казус. Было холодно, серо, муторно, но голова, как-то неустойчиво, на соплях пристроенная к телу, уже приступила к работе. Ей казалось, что она провела в безделье целую вечность. Обрывочно помнила последние всплески активности, но когда это было – неизвестно. Вроде не так уж давно, но провал в бездну – это все равно вечность. Так что она как бы начала жить заново, а тело, наоборот, искало небытия, в котором бы спрятаться от непереносимого страдания. В этой обстановке что-то и произошло с шеей. Острая боль между горлом и ухом, будто продели иглу. Аспирин, конечно, но он не помогал. Пора было возвращаться в город грез. Завершить дела и – это уже было решено – вернуться на родину. Родина казалась мягкой, обволакивающей – никогда я не воспринимала ее такой, и все в ней стали будто немного детьми, бегающими, играющими, восторженными, рассерженными, наивными. Я была старше всех – я пережила апокалипсис.
В городе грез боль от иглы между горлом и ухом слегка поутихла, зато на шее стала расти шишка. Пошла к врачу, вернее, пошла по врачам. Анализы такие и сякие, рентгены, УЗИ, пункции – и только недоумение одного эскулапа за другим: диагноз поставить невозможно. И меня отправляют к хирургу, который говорит: резать. Что же резать,