нужно уезжать. Каждый день делал наши отношения все более трудными, она старалась быть участливой, даже внима тельной ко мне, это не получалось, но я все тянул с отъездом. Мне было жалко оставлять ее там одну, ведь, как бы то ни было, я был для нее самым близким человеком.
Только однажды проснулось тепло. Ночь была как никогда душной и напряженной. Обычно какое-то облегчение приносили короткие полуночные ливни, за ними, хоть не надолго, приходила прохлада, но сегодня дождя не было.
Я долго не мог уснуть и, как всегда, знал, что она тоже не спит.
— Не могу уснуть, — наконец сказала она. — Кажется, что в постель лезут москиты.
Я молчал.
Она притихла, но потом вдруг вскочила. Завернувшись в простыню и съежившись, встала у окна.
— Посмотри, ко мне, кажется, забрались москиты!
Мне стало жалко ее. Никогда еще я не любил ее как сейчас — одинокую, маленькую, съежившуюся.
— Успокойся, никаких москитов нет.
— Я знаю. Но как только закрою глаза, мне кажется, что они лезут.
— Ложись. Я лягу рядом с тобой, и тебе не будет так страшно.
Она лежала с закрытыми глазами. Я целовал ее в плотно сжатые губы, ее волосы пахли морем и пшеничной соломой. Когда она открыла глаза, я понял, что в мыслях она сейчас не со мной, а с тем мертвым летчиком, и целовал ее совсем не я, а он.
В эту ночь я все для себя решил. Утром пошел покупать билет. Часа два стоял у расписания самолетов, поездов и пароходов — не мог решить, куда дальше тянуть свой аргиш[2]. Так ничего и не решив, пошел на почтамт. И там меня ждала открытка, только не с Сахалина, а из Вильнюса — парус в штормящем море какого-то средневекового голландца: «Я улетаю на полмесяца в Москву. Квартира в твоем распоряжении. Ключ найдешь у матери».
Я тут же купил билет — специально на поезд, чтобы ехать как можно дольше, чтобы после Сочи не было сразу Вильнюса. Чтобы было время хоть немного отойти.
По-прежнему каждое утро мы шли на пляж, ночью по-прежнему каждый в своем углу подолгу не мог уснуть и знал, что другой тоже не спит, по-прежнему к рассвету налетали короткие и оглушительные ливни, но теперь у меня в кармане лежал билет на поезд, и я не мог найти удобного момента, чтобы сказать ей об этом.
Я сказал ей об этом только где-то за пару часов до поезда. Она не удивилась. Только как-то еще больше съежилась, словно от холода.
И вот я слоняюсь в ожидании поезда на ночном сочинском вокзале. Внутри рвотная — приступами, словно куда-то проваливаюсь — пустота.
Все кончено, а что впереди?
Не поверну ли снова назад, как уже было? Чем дальше жить?
Так же приступами приходило холодное и жестокое удовлетворение: рано или поздно этот шаг все равно нужно было сделать. Жалко, что поздно. Впустую потеряно столько лет!
А может, не впустую? Теряя, мы обязательно что-то приобретаем. Может быть, вымотав душу, я обрету, наконец, твердость духа? Ведь все настоящее в искусстве делается только болью.
Или я вообще больше не смогу писать?
Все кончено. Осталось только работать. Как-нибудь перетерпеть, пересилить себя несколько месяцев, отлежаться, зализать раны. Потом работать. Наверстывать, если это можно, бесцельно улетевшее время. Работать!
Я отошел в дальний, пустынный угол перрона и, уткнувшись лицом в темноту, глухо сказал себе:
— Ну, держись! Начинается новая жизнь. Без иллюзий, без улыбок. Начинается работа. — И до тупой ломоты сжал зубы.
Время тянулось нудно. Я то и дело смотрел на часы: пока не войду в вагон, пока не тронется поезд, не смогу поверить, не смогу смириться с тем, что все кончено.
Ходил из зала в зал. Даже сквозь вокзальный шум слышал, как колотилось сердце: словно большой деревянной колотушкой монотонно стучали по большому перетянутому барабану — даже отдавалось в ушах, и кроме этого перетянутого барабана внутри ничего не было. Я чувствовал свои нервы: они были вроде толстых и жестких жил, на которых завязали узлы, и потому они стали короткими.
Наткнулся на винный киоск. Но тут же остановил себя: не разбавляй эту сволочную боль сентиментальным сиропом. Не глуши ее вином. Пусть порвет душу — зато скорее отболит. Хватит!
И снова ходил из зала в зал, пока не почувствовал, что страшно устал. Нашел пустую скамью. Рухнул на нее. И все никак не верилось, что это все.
Чем дальше жить? Хотелось броситься обратно в ночь и быть рядом с ней.
Нет!.. Отлежусь — и за работу. Вода, черный хлеб и работа. Хватит болтаться по свету. Нужно, наконец, что-то сделать в жизни, чтобы обрести под ногами твердь, а потом можно снова в дорогу. А пока черный хлеб, вода и работа. Отлежусь в Вильнюсе и… и вернешься в свою чертову рекламную контору. Но как жить с ней в одном городе? Может, все-таки уехать куда-нибудь подальше? Нет, никуда ты не уедешь. Хватить болтаться. Ты вернешься в свою контору. И будешь работать. Именно туда. Это даже хорошо, что в одном городе. Она будет рядом,
и не будет этой проклятой тысячекилометровой сахалинской тоски. Только к этому времени ты должен окаменеть. К этому времени я уже окаменею. И, встретив ее, смогу спокойно кивнуть головой и пройти мимо. Даже не…
— Вот здесь и присядем.
Я поднял голову. Около скамейки напротив остановилась нагруженная чемоданами, узлами и коробками типичная курортная семья: папаша лет пятидесяти, мамаша, сын лет двадцати пяти, его жена.
…И все-таки страшно обидно впустую потерять столько времени! Неужели эта пустота никогда ничем не заполнится? Неужели я окаменею навсегда?
— Леночка, я пройдусь по перрону, — нерешительно сказал жене глава семейства.
Та делала вид, что не слышит его.
— Леночка, я пройдусь по перрону. К картине своей схожу, — повторил он заискивающе.
— Сходи, только чтобы никаких буфетов, — наконец холодно разрешила она.
— Да, что ты, Леночка! Нет. Его же закрыли. Я к своей картине схожу.
Обретя свободу, глава семейства торопливо зашаркал к выходу — почему-то горбясь, словно в спину ему презрительно смотрели, хотя вслед ему никто не смотрел.
«Папаша — любитель выпить, семейные законы диктует она, в меру умна, но зла, и муж у нее под каблуком. А зла, может, потому, что он пьет. Сын? Так себе, в мать. Из тех, что… Надо же, я еще способен что-то подмечать», — усмехнулся про себя.
…Ничего, отойду. Буду ходить по костелам, слушать органы. Буду бродить по узеньким