это тяжело для старого человека! Прошу тебя связаться с моими близкими и передать им, что я цел и невредим (только парализован – впрочем, нет, этого не говори) и обращаются со мной сносно. Подчеркиваю: я не испытываю страданий, и в отношении меня не применялись пытки! Надеюсь на быструю реакцию издательства и твою!
Твой Э.
Затем я перечитываю письмо, почти скорописью излившееся на одеяло, и мое настроение улучшается. Несмотря ни на что! Наконец-то какое-то занятие! И я сам пишу! И не нужно мне для этого никаких медсестричек! Вынужден признать, что, по-видимому, я никогда с такой радостью не читал других писателей, как себя самого. Мой взгляд цепляется за «Твой Э.». Что я хотел этим сказать? За время своей долгой писательской карьеры я привык с уважением относиться к своему перу: оно знает много такого, чего я не знаю. Да… Оно знает, как меня зовут! Да-да, и Эйнар это тоже знает, так что все нормально. Да, видимо, я получил какую-то дозу снотворного. Только если б я по глупости не поставил точку после первой буквы! Я несколько раз пытаюсь написать свое имя на повестке, но дальше первой буквы не продвигаюсь. Благоприятный момент ускользнул!
Ну вот. Хотя побыть безымянным какое-то время даже неплохо. Пусть тщеславие с этим повоюет, ему полезно. Скорее всего, Хроульв прав: пока вся страна помнит мое имя, жаловаться мне не на что. Но они, то есть мужики, не узнали меня в лицо. Какие же глупцы эти фермеры! Единственный писатель, кого они знали, – это Гюннар Гюннарссон[9], и то лишь потому, что он был «фермером» в Скридюклёйстюре. Хотя, наверно, в этом нет ничего удивительного. Фридтьоув вечно печатал в газете одну и ту же мою дурацкую старую фотографию. Идиотский снимок, который сделали на фуршете по поводу второго визита в Исландию У. Х. Одена. Я с поднятым бокалом! И какими разгромными бы ни были рецензии, какими ругательными бы ни были заголовки, – я всегда был под ними со все той же улыбкой до ушей, словно у какого-нибудь фуршетного недоумка. Моя Ранга вечно оказывалась в затруднении, когда ей нужно было пополнять свою коллекцию газетных вырезок. Я имел привычку в приступе ярости рвать газету в клочья. Чтоб я этим поношениям радовался? – Черта с два! Эти неуважительные заголовки: «Изящный стиль» и «Мастер традиционной формы». Все эти коварные похвалы, которые на самом деле – скрытые упреки. «…традиционной формы». Я, видимо, не соответствовал всем пунктам того монашеского устава, который Фридтьоув и его приспешники затвердили наизусть в тот год, когда обучались за границей. Я, видимо, был недостаточно авангардным для них, реакционеров несчастных. «Однако ни для кого не секрет, что автор входит в число обладателей самого бойкого пера…» Надо же, я эту бредятину до сих пор помню! Обладатель самого бойкого пера! Вот так! И это после сорока лет беспрерывного труда! Бойкое перо.
Так, стоп: Ранга?! Моя Ранга! Вот что-то проясняется. Вот тучи расходятся. Вот проглянуло солнце. Ранга и Э… Эйрик? Эрленд? Эйитль? Эггерт? Эзоп? Что? Меня Эзопом зовут?
– А как зовут твою бабушку? – спрашиваю я Постреленка, когда он приносит мне какую-то диковинную липкую ленту.
– Ну, бабушка, она… Не помню. Ее зовут просто: Душа Живая.
– Душа Живая?
– Да. Папа ее всегда так называет. А ты письмо уже написал?
– Да.
– А можно, я его почитаю, когда Йоуи его принесет?
– Когда Йоуи?.. Да-да. Если ты к тому времени научишься читать, – отвечаю я, беру липкую ленту и пытаюсь дрожащими руками заклеить с помощью нее конверт. Душа Живая! Старуха утратила имя. Однажды я написал рассказ о сельском почтальоне, который поддал, то есть попал в бурю в горах (я так обрадовался, что вспомнил имя Ранги, что эта радость опьянила меня, и слова стали хмельными, ну и, очевидно, бреннивин – дар волхвов, тоже этому способствовал) и забыл свое имя. Оно стерлось из его памяти, как бирка с адресом – с посылки; когда он спустился с гор, он был совсем не в себе и на каждом хуторе представлялся именем его хозяина, которое прочитывал на вручаемых посылках. Может, это притча обо мне самом? Я каждый год назывался новым именем. Меня затягивало в новый роман, а из него я возвращался уже совершенно другим человеком и всегда сильно удивлялся, увидев свое имя на обложке. Мне казалось более уместным имя главного героя. Ах, все эти имена, которые должны были упрочить славу моего собственного! Старушка кричит из кухни, что обед готов.
– Бабушка велела спросить тебя, будешь ли ты есть.
– А, нет, спасибо, у меня аппетита нет. И никогда особо не было.
– Ты вообще не ешь. А почему ты не ешь? Смотри, не будешь есть – умрешь. Как мама. Сестрица Виса говорит, ты даже не писаешь. А я писаю выше, чем кобель на Болоте. А сестрица Виса писает как Мордочка. У нее писалка с гулькин нос.
И он мчится к выходу с чердака, и я слышу, как вниз по лестнице несется его крик: «Нет, он говорит, у него пиетета нет!»
Глава 5
Я постепенно набираюсь сил. Да. Я набираюсь сил, насколько это возможно, когда перестал есть и спать. Всего несколько дней назад я написал письмо, а прошлой ночью впервые свесил ноги с кровати. И они свисали с ее края – две марионетки, – и косточка большого пальца касалась ледяного пола, – да только нитки этих марионеток оказались привязаны к чему угодно, только не к моей голове. Лучше б я написал письмо собственным пальцам ног, а не Эйнару! Но по моему телу почта ходит плохо. Единственные новости, доходящие до меня оттуда, с юга, – только про то, как там холодно. Ноги мерзнут как заразы. Хотя на мне эти чулки. Я делаю еще одну попытку – сейчас, когда все спят: переношу щиколотки вперед, а сам наклоняюсь к краю кровати. Все мои пловцы и… Да! Затем я медленно ползу вверх вдоль стропила, пока не ударяюсь головой в конек. Надеюсь, я не разбудил ворона. А птицы вообще спят?
Я стою! Да, черт возьми!
Нынче ночью фермер храпит необыкновенно нежно. Вернувшись с гор, он стал совсем другим человеком. Перестал считать овец во сне. Сейчас он их взвешивает. Огромные тяжелые овцематки размером с дойных коров в хлеву. Ничего себе! Даже рядовой фермер из глуши, – о котором в газете только и напишут что полнекролога, – этот человек – галерный раб светового дня, – даже он