На мой взгляд, ей чуть за двадцать. Надо надеяться, уже совершеннолетняя. Вдруг меня поразила мысль, что я не Акид, а Циклоп. Она по-прежнему избегала смотреть на слушателей, на меня. Глаза у нее были густо-зеленые. Нет, синие. Или даже серые. Может, бирюзовые? Такое бывает? Она уже не официантка, она скрипачка, скрипачка-любительница. Как будто это оправдывает мою тягу к ней.
О, знала ль ты любови страстной муки?Акиду не снести с возлюбленной разлуки.
Странная тревога охватила меня — это адреналин, решил я, бьет в ноги, а потом вверх к сердцу, сминая его в жалкий комок, который годится только для мусорной корзины. Наверняка все, кто сидит сзади, за моей спиной — человек двести, а то и больше, — восторженно пялятся на нее. Или я один такой? Я завидовал всем мужчинам этого оркестрика: дирижеру, теорбисту, под руками которого гриф теорбы по-прежнему раскачивался, будто на океанских валах, в считаных дюймах от ее головы.
А он тем временем, позабыв обо всем на свете, увлеченно перебирал струны: наступил черед его соло. Отчаянно мотая конским хвостиком, он и не замечал, что в штормящем море длинный нос его корабля опускается к голове девушки, уже совсем близко. Угрожающе близко. Того и гляди отправит ее в нокаут.
Она чуяла опасность. Испуганно вскидывая глаза, склонялась ниже и ниже, но все равно рисковала получить сильный удар. В уголке ее губ притаилась тень шаловливой улыбки, которая мне хорошо запомнилась со времени нашей встречи в кафе.
Я тоже улыбался, и она, очевидно, это заметила, потому что посмотрела на меня в упор, и наши глаза встретились.
Она отвела взгляд, но потом он вновь, словно из дальнего плавания, вернулся ко мне, я улыбнулся шире, она тоже, и мы вместе безмолвно потешались над этой забавной ситуацией: гриф теорбы все еще грозил размозжить ей голову. Потешались так, словно знакомы много лет. Я почувствовал, что краснею, и — о чудо! — она тоже вспыхнула (залилась рыжевато-багряной краской) и отвела глаза. Теорбист вдруг заметил опасность; продолжая перебирать струны, он высоко, точно корабельный нос на высокой волне, задрал гриф и отодвинул его от головы скрипачки.
Меня затопила радость. Но снова встретиться с ней глазами я не решался, опасаясь сгореть до тла. Пастух Дамон чуть дребезжащим голосом запел о любви, от которой одни неприятности, и точно — Акид был раздавлен в лепешку, Акида не стало, и зазвучал прелестный завершающий пассаж, настолько тихий, что можно было услышать шуршание смычкового волоса о струну.
А от Акида ей достается лишь его душа.
Больше она на меня не взглянула ни разу. После спектакля возле нее очутился взвинченный юный хмырь с тощей козлиной бороденкой. Я бесцельно слонялся среди еще не разошедшихся по домам зрителей, в полной уверенности, что она жалуется хмырю на меня — мол, этот тип сел в первом ряду только для того, чтобы на нее пялиться.
Потом она все же скользнула глазами в мою сторону, я кивнул и двинулся к ней, точно по рельсам.
— Замечательное исполнение. Скрипки были очень хороши, — начал я.
— Да-а? У меня — дерьмо, а не скрипка. Дешевка. Из музыкалки.
Она говорит на языке конца двадцатого века! Я был поражен, но продолжал нести чепуху:
— Слушайте, я знаю в Англии одного профессионального альтиста, у него есть несколько скрипок на продажу, очень приличных, и цена приемлемая. Человек хороший, надежный, не обманет. Живет на Эрлз-Корт, — ни к селу ни к городу добавил я.
— Ладно, буду иметь в виду, — сказала она, словно бы чуточку посмеиваясь над нашей беседой.
Обладатель козлиной бороденки разглядывал меня с откровенной неприязнью. Ясно же, что настоящая скрипка ей не по карману. Так что мою тираду вполне можно было принять за расчетливую попытку заманить девушку в свои сети.
Тем не менее я написал на краешке программки полное имя Говарда, его номер телефона и вручил ей. Она застенчиво усмехнулась — отчего сердце мое переполнилось счастьем, — и взяла программку.
— Вам моя книга, «Анна Каренина», случайно не попадалась? — спросил я, посреди фразы сглотнув комок в горле.
Она озадаченно нахмурилась. Видимо, не могла взять в толк, кто я и откуда. Подошли двое с болтавшимися чуть ли не до полу шарфами, она повернулась и с нескрываемой сердечностью поздоровалась с ними по-эстонски.
Чувствуя себя полным болваном и неприкаянным чужаком, я ретировался; по дороге зашел в китайский ресторанчик и в полном одиночестве перекусил возле огромного аквариума с меланхоличными золотыми рыбками.
Возьми себя в руки. Это же не кино. Это настоящая жизнь. А она у тебя одна.
Под бульканье воды и тихое жужжание приборов, поддерживающих жизнь за стеклом, золотые рыбки тянули ко мне рыльца, вокруг колыхались водоросли, пластиковая акула свирепо щерила алую пасть с несметным количеством острых белых зубов. Аквариум булькал, жужжал и вздыхал.
В кафе я разглядывал ее гладкие скулы под музыку «Саундз»[16] — вот откуда это наваждение.
Впервые я услышал альбом где-то году в 1966-м — еще совсем несмышленышем, мы жили тогда в Хейсе, графство Миддлсекс. Я играл под окнами родительского дома, на лужайке размером с носовой платок, но в семье ее величали «садом»; там стояли пластиковые стулья и росли декоративные кустики, обрамленные тщательно промытой галькой, которую наш кот упрямо считал туалетным наполнителем. Композиции «Саундз» запали мне в голову навсегда. Эти звуки не были похожи на скрежет ручной газонокосилки соседа, на чириканье маминого транзистора, на завыванье реактивных самолетов, вылетавших из Хитроу, или на взрослые слова, которыми взрослые мальчики громко осыпали друг друга, петляя по нашему району на своих взрослых велосипедах. Эта музыка пришла издалека, из такого далека, что малыш — то есть я — задирал голову и, глядя на облака, дивился этим звукам.
Белые громады плыли по небу над Хейсом — над зеленной лавкой Данстена, над скобяной лавкой Дагли, над портновской мастерской Хепворта, над гудящими и клокочущими фабриками, — и я слушал музыку этих белых гор. Сидел, как приклеенный, на той лужайке, торчал, как пришитый, в том новеньком, недавно отстроенном образцовом жилом массиве под названием Эшли-Парк, где на тебя всегда глазеют в оба.
Конечно же, эта музыка нисходила с облаков. Звучала она на совершенно особой, секретной, частоте. И не имела никакого отношения к скулам какой-то девицы.
Позже, когда я научился читать ноты (буквально в считаные недели, хотя в прочих школьных предметах я был туп как пень), мне стали слышаться и другие звуки. Дорога, что вела в Эшли-Парк, упиралась в старомодный телефонный узел, к которому тянулась целая сеть проводов, на них охотно садились птицы — к примеру, жаворонки, — и я воспринимал их крошечные черные тельца как нотные знаки, как музыку. И она постоянно менялась. Так возникла пьеса «Не для латунных пташек», я написал ее, когда мне было около десяти лет. Из моих произведений это, пожалуй, самое любимое.