— Кто вы? Что вам надо?
— Я сапёр, — ответил он смущённо и ещё раз мимолетно глянул туда, куда смотреть не следовало: по опыту военного человека он знал — то, что видишь сегодня, завтра, быть может, уже не будет. Он поднялся с парты тяжело, неохотно — давно ему так хорошо не сиделось; на весь класс скрипнули его потрескавшиеся, нечищеные старые сапоги; сапёр так старался не споткнуться, что споткнулся.
Когда солдат смущён, он начинает ругаться или как-либо иначе проявляет свою мужественность. Ругаться лейтенанту было нельзя, поэтому он начал искать что-то по карманам, а было их у него очень много. В конце концов он всё-таки выругался, но по-русски и вполне литературно, и тут нашёл записку директора, правый верхний угол её успел замаслиться, но прочитать её ещё было возможно.
— Читай, — сказал он, — директор тебе пишет.
И впервые он окинул синим взглядом васильки и маки на белом ситце, босую щиколотку и голые пальцы на ногах. Пальцы чуть-чуть поджались.
Девушка быстро прошла к доске. Там она чувствовала себя увереннее. Взяла мелок и спросила, широко раскрыв глаза:
— То?
— То, — кивнул он и обрадовался, что так скоро научился по-чешски.
— Почкей, — произнесла она строго. — Я гнед пршиду[21].
Но в дверях обернулась, чувствуя, что он стоит и смотрит на неё. И сказала высоким, неуверенным голосом:
— Седни си до лавице а чти си[22].
И он — поскольку так быстро научился по-чешски — послушно сел за первую парту и посмотрел на девушку с таким умным видом, что она не могла уйти и закрыть за собой дверь.
Но он больше ничего не говорил. Вытащил из парты букварь, весь в чернильных кляксах; каждая клякса была обведена красным карандашом. Лейтенант медленно переворачивал страницы: несколько картинок без надписей, потом — первое слово этой первой книги. И это слово было: «ма-ма».
Он прочитал его вслух; дверь скрипнула — и вдруг девушка почувствовала волнение, словно она-то и была матерью этого парня в замасленной гимнастерке.
— Маму машь?[23] — спросила она.
Глаза его закрылись, а губы ответили:
— Машь.
— Пише?
— Не пишет.
Теперь сконфузилась она — не за высказанный вопрос, а за тот, который уже вертелся на языке. Единственное, что она сумела, — выдержать холодный, безразличный тон. Ей это удалось, хоть никто её этому не обучал.
— Жена е?[24]
— Нет! — ответила парта.
— А девушка е?
— Нет! — повторила парта.
— Неповидей![25] — сказала учительница. — Ты лжёшь.
Но парта клялась так искренне, как это делают все школьные парты.
— Это я-то лгу? — говорила парта. — Я, который никогда не врал? Я, у которого нет никого? И я — лгу?
— Лжешь, — скрипела обрадованная дверь, — лжешь а лжёшь. Я ти видим до душе. На дно ти видим. А е там черны флек![26]
Тогда парта очень огорчилась, как умеют огорчаться школьные парты, — не вполне искренне.
А дверь радовалась, что у парты никого нет, и стыдилась своей радости. Она подумала:
«Что же мне делать? Уйти — ему будет грустно одному. А остаться — он не получит мела…» — И она сказала:
— Пойдь![27]
Она пошла по коридору впереди. Остановилась возле баночки из-под горчицы, в которой стояла бледная повилика. Наклонила слегка голову и сказала — может, цветку, а может, себе:
— Мало машь светла, мало[28].
Лейтенант, человек практический и хорошо узнавший ещё в бытность свою на родине, что такое свет, подошёл к окну и сорвал чёрную бумажную штору. Так что для этой школы война окончилась только сейчас.
Оба стояли у окна, омытые ярким майским солнцем, — и вдруг у девушки, уже в третий раз сегодня, на глазах выступили слезы — а ведь плакала она очень редко. Она порывисто вздохнула — опытному лейтенанту даже не надо было оборачиваться. Он тоже вздохнул — из дипломатической вежливости. Этот человек прошёл войну, и впервые до него дошло, что вот он её и пережил. Он засмеялся, тихонько, про себя, так что она ничего не заметила, и подумал по-русски:
«Ах ты, краса, красавица моя…»
И мы не знаем, имел ли он в виду свою жизнь или девушку, потому что в русском языке и «жизнь» — женского рода.
Это была очень странная комната, нечто среднее между учительской на двоих учителей, музеем природоведения и краеведческой коллекцией для всех поколений одной деревни.
Здесь царил зеленоватый полумрак от большого аквариума, в котором плавала одинокая рыбка. Она одна из всего аквариума пережила войну, — вероятно, потому, что была не такой золотой, как те, которые погибли.
Посередине стоял длинный стол, такой же, как во всех учительских в начальных и сельских школах; к столу придвинуты два стула — один во главе, для директора, второй — на другом конце, для младшей учительницы, Глобиловой.
В углу прижалась захватанная фисгармония, противоположную стену занимала большая застеклённая витрина с чучелами: два довольно облезлых скворца; орёл с распростертыми крыльями, очень мирного вида, видимо, твёрдо решивший никогда и никуда больше не лететь; полевая мышь, которая и после смерти сохранила недосягаемую красоту хвоста, а также бодрый и лукавый вид, присущий её племени; рыжая лиса, ящичек с бабочками и под большой паутиной — паук-крестовик и его супруга.
Сбоку от витрины стоял поникший скелет. Вид у него был скромный и довольно приветливый. Все наиболее важные кости были налицо, потому что этот экспонат внушал уважение и даже некоторую робость учащейся молодежи.
Этот бывший человек оказался первым предметом, на который упал взор несколько взволнованного лейтенанта. Он подошёл к скелету с легким колебанием, по-приятельски поднял его руку, хрустнувшую от неожиданности, и пробормотал что-то вроде: «Здорово, кума!»
Ведь в русском языке смерть — тоже женского рода.
— Здорово, Евгений, — тонким голосом ответил он вместо скелета, полагая, что днем скелеты не разговаривают.
— Ушёл я от тебя, кума, — сказал он потом своим обычным голосом.
— Ушёл, Геня, — согласилась смерть.
— Так как же, кума, — произнес голос сапера. — Дальше-то что?
— Ничего, сынок, я ещё приду, — отозвалась смерть.
Учительница Глобилова сидела на своём месте, на нижнем конце длинного стола; ей не смеялось.
— Нэх го, — сказала она. — Нэжертуй, Евгений…[29]
Выговорив это, она осеклась и покраснела — вся, до самых щиколоток.
А он даже не заметил, что она назвала его по имени; он осматривал этот маленький, странный музей: подошёл к одинокой, почти золотой рыбке, пожалел её, а лотом отвернулся — увидел в углу фисгармонию.
— Играешь? — спросил он.
— Мало, — ответила девушка и впервые по-настоящему об этом пожалела.
— Сыграй, — попросил он.
Она подошла, начала играть, и, к её удивлению, получалось неплохо. Знала она много песен, знала и Баха, и играла теперь песню о том, как «летел сокол, белая птица», и всё повторяла, повторяла мелодию в новых и новых вариациях, всё нежнее, взволнованнее.
Дождалась своего часа старая фисгармония — впервые с тех пор, как влюбилась в молодого гонведа госпожа Поликсена Турн-Таксис, урождённая де Даламбре, а гонвед потешился её любовью, да и уехал.
И кабинет природоведения дождался своего часа; сапер оценил все его прелести — облезлого скворца, рыжую лису, орла, который не хочет больше летать, и самое кумушку-смерть, стянутую медной проволокой, оставшейся от радиопроводки.
Он ходил от одного экспоната к другому, с удовольствием курил и слушал. А девушка играла и уговаривала себя, что вовсе не видит, как он курит, потому что курить в школе запрещено.
Он смотрел — почти что украдкой — на её спину, видел хрупкость девушки и белизну, видел чёрное гнездо её волос, и сладкое чувство закралось ему в сердце. Но он был старый сапёр, и он сказал себе:
«Ты на рыжую лису смотри, Евгений, на золотую рыбку взгляни, на коллекцию бабочек!»
Девушка резко оборвала песню посреди соколиного полёта, встала и подошла к маленькому шкафчику с большим висячим замком. Потом молча выложила шесть больших пачек мела и сказала, глядя на лейтенанта ещё влажными глазами:
— Вот — всё.
Он смял окурок и положил его на угол длинного стола, перед стулом директора.
— Спасибо, — сказал он. — А как тебя звать, учительница?
— Угадай!
— Ты Вера?
— Я не Вера.
— Ты Надя?
— Я не Надя.
— Ты Соня?
— Я не Соня, — сказала она ревниво. — Ты их всех знал?
— Я? — спросил он. — Я — нет!
— Чего ты смотришь?
— Я смотрю? Нет.
— Смотришь, — сказала она. — Евгений, бери пакет. И иди.
— Я?