бы вызвать даже сострадание к себе в великодушной и поэтической личности. В проникшем же во все поры нашего бытия, непостижимо пристроившемся внутри нас и подчас до неразличимости слившемся с нами запашке советской власти — запашке въедливо-хамском, размножающемся путем мизерного деления в нас всего достойного и святого, — нет ни на йоту ничего органического, а потому и не вызывает он в человеческой душе ничего, кроме бешенства, всепривычной озлобленности, ужасающе подобострастного рабства, бессильной ненависти, отчаяния, усталости и слабой надежды на внезапное посвежение…
Выхожу посвежевшим и несколько взбодренным. Ничего, к счастью, не учуиваю, кроме колбаски, шпрот, поджаренных хлебцев, засоленных лично мною патиссончиков, салатика «оливье» и кусков душистой дыни. А из кухни потягивает жареным литовским салатом с луком.
На глаза у меня навернулись слезы от родного быта, расположения ко мне аппетитного застолья и родственного, любовного внимания жены, которое, скажу я вам откровенно, зажигает в вас все пылкие чувства сильней и мгновенней, скажем, чем обалденные ее ноженьки в полах распахнутого случайно халатика… Ну, говорю. Котя, давай чокнемся. Я теперь старший научный все-таки… ха-ха-ха… постараюсь химичить, чтобы и рыбку съесть, и, сама знаешь, на что не сесть… за нас с тобою… люблю… хочу всегда… листья грустно… салатика подкинь…
Взволнован я был так возвращением домой и сладчайшей минутой совместного застолья, начисто отстраняющей весь прочий мир от двух близких существ, что непритворно разыкался и заидиотничал. Любое сильное чувство оглупляет, и никуда от этого оглупления не денешься.
Выпил я и разболтался, словно поверивший в себя поэтишка, о возможностях моей способности и хитромудрых вариантах ее использования с откровенною, цинической целью слегка разбогатеть и уйти до конца дней в загородный покой… Соловьем заливаюсь… Выпиваю и закусываю… Гиажу, налопавшись, Котину ручку. Затем завожу любимое танго. Уняв желание, приглашаю милую свою даму станцевать, с тем чтобы, старомодно поплавав… и листья грустно опадали… после старомодных же танговых па подхватить ее на руки и, кружась, ввертеться в нашу спальню со звучащим в сердце гимном интимной жизни…
Чувствую, однако, необычайную вялость Котиных телодвижений и плохо скрываемое равнодушие в выражении лица. Спрашиваю: не устала ли?.. Может быть, снова неприятности и грязные интриги?.. Вместо ответа Котя подводит меня в танго… и листья грустно опадали… к блохообщежитию моей конструкции. «Смотри, — говорит, — я открыла способ ускоренного развития своих питомцев. Перепробовала все: свеже-отрубленные обезьяньи лапы и хвосты, петушиные гребешки и нежные уши морских свинок — их от всего воротило, а ведь все это эквивалент моего праздничного пайка. Это все равно что икорка, крабы, салями и польские вишни в сахаре. Знаешь, на что малышки клюнули? — Я дал понять кивком головы, что меня это чрезвычайно интересует, не выходя из танго. — На кусочки парной телячьей печенки. Теперь ты каждое утро изволь мотать на Тишинку. Как твое самочувствие? Все-таки чудо, что они вернули тебе обоняние…»
В этот момент, как и положено в танго, я зарылся лицом под Котины завитки — впиваюсь опьяненно в нежнейшую местность вблизи ключицы и со стоном дотрагиваюсь губами до мочки уха… Но меня, как по голове колуном, вдруг оглушает исходящий от Коти острочужеродный запах постороннего мужчины. Он всегда сохраняется в нежной выемке ключицы — и твой собственный, и чужой запах, — как остаток ночного тумана в восприимчивой луговой ложбиночке… Нет, это не сослуживцами несет. Запах сослуживцев внедряется лишь в одежду да в волосы, и состоит он из институтской химии, сигаретного курева и тошночернильной бюрократии… Продолжаю по инерции вести Котю сквозь хрустальную печаль последних астр, но руки мои, чувствую, грустно опадают… опадают с Котиных плеч, мертвеет сердце от жуткой и безошибочной догадки… Как собаке, становится мне совершенно ясно, что здесь происходило в мое отсутствие. Если бы не морская вонища, я бы, безусловно, с полунюха все сообразил, как только вошел в квартиру. Ошибки, к сожалению, никакой тут не могло быть, хотя взмолился я в тот миг, чтобы это оказалась моя послеоперационная ошибка, чтобы это была каверза разлаженной памяти и жестокая подъебка ревнивого воображения… Бесчувственно вожу Котю по квартире… слезы-ы-ы ты безутешно проливала… принюхиваюсь… ты не люби-ла-а-а… в спальне чужой этот бесящий меня душок был особенно нестерпимо смешан с запахом Котиного белья, наших простынок… и со мной прощаласьты-ы-ы… кружевных занавесок — они удерживают запахи, как паутина мух, — ах эти черные глаза меня пленили-и-и… не для того ли составлен был прежде заговор и ликвидировали во мне помеху семейному блядству?.. Никаких нет в этом сомнений, и, если бы не случайная бдительность органов, я бы проживал с изменницей, словно глупый бурундук, набивший орехами защечье… Заново поставил пластинку… И листья грустно опадали… запах этот ни с каким другим не спутаешь… вот оно что. Котя… в последних астрах печаль хрустальная жила… вот оно что… видно, память моя помилосердствовала — не оглоушила сразу сокрушительной догадкой… но не проклятье ли — сие возрожденное обоняние?.. Садись, говорю изменнице и шлюхе, напротив меня, подними черные глаза и смотри в мои не отрываясь… я тебе расскажу все кино, которое вы тут без меня крутили… садись, сука, не то безжалостно врежу хрустальной вазой по всем твоим астрам так, что листья вовек не опадут…
Никогда так не разговаривал с Котей. Никогда. Но виду меня, очевидно, был такой твердояростный и обезоруживающий несомненным знанием всех обстоятельств случившегося, что она села на диван, побледнев, и попыталась откалякаться: «Ты ненормален… зачем они тебя выписали?.. Ты отдаешь себе отчет?.. Успокойся… давай вызовем…» — «Молча-а-ать! Молча-а-а-ать… предательница… пионерско-комсомольская блядь… Молчать — не то убью ржавой сельдью и глотку заткну морской капустой… молчать!., ни слова лжи!..» — перебил я в бешенстве Котины омерзительные попытки пофинтить с призраком неминуемого.
Мне все, повторяю, было ясно. Для частичного успокоения жахаю полстакана коньяку в плане борьбы с антиалкоголизмом Горбачева. В душе — болезненная неразбериха и тоска. Пыль крушения жизни застилает глаза. В сердце адским воплем исходит подыхающая, как бездомная псина, преданная моя любовь. Эта же мразь сидит не шелохнется, уставилась на меня в ужасе во все свои черные глаза… Лучше, господа, любить безглазую, несчастную тетю Нюру — жертву сернокислотной ревности, — чем эти черные глаза, которые… ах вы меня пленили?.. Беру любимую свою пластинку, крутившуюся столько лет в моем проклятом мозгу и днем и ночью, крутившуюся безумолчно и подзаводившую меня на чувство и бодрость сил в пустыне жизни, беру и разбиваю ее со скрежетом зубовным — разламываю пополам об колено, а потом — на более мелкие части… безвозвратно… слезы-ы ты