Сафия привыкла надевать к приходу Андреаса свое красивое голубое платье и распускала волосы.
Теперь много молчали или пели. Прежде она если пела, то очень тихо. Но Андреас находил, что у нее хороший голос, хвалил ее голос, и она стала петь громко. Иногда она пела за работой, и пальцы совсем легко вязали узелки, и было радостно работать.
Пели разные протяжные и ритмические песни. Его голос был теплый, чистый, все слова звучали удивительно отчетливо; но когда пел, он напрягался, и даже было порою мучительно видеть его напряженное лицо. У нее голос был женственный, мягкий, но не тонкий. Пели: «В золотую дверь стучусь…», и «Видела я тебя…», и «Солнце мое!..» Пели, как люди, для которых время уже не существует; и потому они всегда дети, подростки, юные. Раббани иногда пел какие-то совсем древние песни. Даже те, кто очень хорошо знали древний иудейский книжный язык, не все понимали. Сафия сама не знала, как понимала, но почему-то понимала. А Андреас все понимал. Раббани начинал, Андреас уверенно подхватывал. И они пели вместе и поочередно, с восторгом, воодушевлением и отчаянием. Андреас тогда пел без малейшего напряжения; пел, как дышал, — совсем легко, будто это всегда была его суть и наконец мог он излить душу вольно и свободно, ясными словами и протяжной и звонкой мелодией души…
Раббани начинал:
В дорогу пора поднять верблюдов, сородичи!Я больше теперь не ваш, примкнул я к семье другой!
Андреас подхватывал с силой звонкой, Раббани легко смолкал и Андреас пел один:
Готово уж все к отъезду: седла подвязаны,Верблюды навьючены, и путь озарен луной.Я жизнью твоей клянусь: найдется убежищеТому, кто уходит в путь один в темноте ночной —Не тесно ведь на земле тому благородному,Кто, слушаясь разума, от злости бежит людской.С другими я породнился: с волком стремительным,С пятнистым гепардом и с гиеной хромой.Не бросят они меня, злодейства простят моиИ тайны они хранят, не выдадут ни одной!Заменят мне тех, кто платит злом за мое доброИ в близости с кем не видно радости никакой.Еще три друга есть у меня: сердце горячее,Да белый отточенный меч, да желтый лук с гладкой спиной,Увешанный ремешками для украшения,Звенящий, с длинною шеей, с тетивою тугой.И гордой душе моей позора не вынестиОт дела постыдного я взор отвращаю свой!Под голову руку я кладу исхудалуюКак будто игрок расставил кости перед игрой.И если ты, любимая, недовольна мной,То сколько веселых дней я прежде провел с тобой!И как лихорадка не отлипнет возвратнаяЗаботы тяжелые все вяжутся вслед за мной.Я прочь отгоняю их — они возвращаются,И сверху, и снизу подбираются чередой.Но тело свое укрыл я одеждой терпения,А вместо сандалий мне служит рассудок мой.Я шел сквозь пустыню, а со мною попутчикиИ стужа, и дрожь, и страх, и ливень, и мрак ночной.Я вдовами делал жен, и я сиротил детей,Но сам оставался цел, укрытый ночною мглой.И сколько бывало дней: от зноя дрожит простор,Бока обжигают змеи в жаркой пыли сухой,А я подставляю прямо солнцу свое лицо,Прикрытое кое-как тряпицей совсем плохойИ длинными волосами — ветер подул на нихИ вскинул волною черной над моей головой.И вшей не ищут в моих волосах пальцы твои.И пусть я такой, но я свободный, и я живой.А сколько пустынь огромных, гладких как новый щит,Покров их разостланный не тронут ничьей ногойПрошел я без страха целиком из конца в конец:Взбираясь на скалы и дорогой идя прямой.И черные козы долго бродят вокруг меняМонахини в длинных платьях, там, на тропе крутой,А ночью затихнут, по соседству пристроятся,Как будто я их вожак, вернувшийся к ним домой…
Так пел часами…
А когда его песня кончалась, вступала Сафия:
Лейте слезы, мои глаза, лейте слезы о нем,Пусть жемчужины слез текут на платье дождем.Я вспоминаю тебя, когда спускается ночь,И сердце ноет мое, горит — пылает огнем.Ты голодных кормил, нищих ты оделял,С бездомными бедняками ты делился своим жильем.И мы с тобою вдвоем, две ветки, рядом росли,Две на одном стволе, на высоком пышно цвели.Поили нас корни дерева прохладной чистой водой,И ветер листья качал, взлетая к ним от земли.Сломила ветку одну, сломила злая судьбаЗакрылись твои глаза и слезы мои потекли.Все люди, как звезды в небе, ты же месяцем был,Прекрасным светом своим ты людям в потемках светил.Упал мой месяц с небес — судьба тебя унесла,И мне теперь меж людей никто уже больше не мил…[7]
Сафия пела и пела; увлекалась и пела громко, чувствуя дрожь и переливы своего голоса, почти неподвластные ей. Это были ее чувства, и в этих песнях они были яснее, чем в жизни, и от этого было легко…
Теперь люди слышали самозабвенное пение, приостанавливались и покачивали головами. Но не осуждали, не хвалили; молчали; словно ждали, что дальше будет…
Она знала, что люди не любят ее. Она была непредусмотрительна, многое говорила опрометчиво, и потому была беззащитна. И вдруг стало казаться, что они могут полюбить ее, и она — их; ради Андреаса…
Держала его ладонь, теплую и плотную… чуть даже щекотно… к своей щеке приложила… почувствовала щеку мягкой… как это — так любить… так больно и хорошо… и он согреется весь… его ладонь, губы, глаза, брови…
* * *
К некоторым действиям, событиям и словам люди продолжали относиться очень серьезно; смеяться никто не намеревался; и напрасно Андреас говорил, что надо засмеяться. Уже стало такое, о чем скучно говорить. Хотя некоторые полагают, что если кроваво, то уже интересно и потому говорить стоит. Но я полагаю, что всякое кроваво — скучно. Впрочем, скучно — не означает, что не кроваво.
Вскоре стало слишком много людей, которых мучили, убивали и грабили; настолько много, что уже все признавали однозначность происходящего.
Однако все подготовлялось постепенно. Однажды город покинули Гогенлоэ. В сущности, ничего такого удивительного в этом не было; несколько городов подлежали юрисдикции Гогенлоэ и они могли жить в любом из этих городов. Как раз город, из которого они уехали, не подлежал их юрисдикции; не совсем ясно было, то ли он подлежит герцогской юрисдикции, то ли короля Альбрехта Габсбурга; то ли речь идет о городском самоуправлении, к последнему горожане особенно склонялись.