Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Правильно, — коротко отрезал дядя и, уже сделав шаг к двери, бросил ему: — Идем! — Потом тут же остановился. — Тебе ничего не надо?
— Может, пришлете немного табаку, — сказал Лукас. — Если только эти Гаури дадут мне время покурить.
— Завтра, — сказал дядя. — Сегодня уж не буду мешать тебе спать, — и пошел, и за ним следом он, но дядя пропустил его вперед, а он, выйдя из двери, повернулся и, отступив, чтобы дать ему пройти, стоял и смотрел в камеру, пока дядя вышел, захлопнул за собой дверь и тяжелый стальной штырь вонзился в стальной паз с глухо прокатившимся звуком неотвратимой свершенности, подобным тому последнему трубному гласу, который прокатится в космосе, когда, как говорил дядя, машины, созданные человеком, в конце концов уничтожат, сотрут его с лица земли и, оставшись без основателей рода, ненужные самим себе, ибо им нечего будет уничтожать, захлопнут над собственным апофеозом последнюю выточенную карборундом дверь, замок которой отомкнется не часовым механизмом, а отзовется только на последний зов вечности; дядины шаги, удаляясь, разносились по коридору, потом дробный звук костяшками пальцев в дубовую дверь, а они с Лукасом все еще смотрели друг на друга через прутья стальной решетки. Лукас стоял теперь под самой лампочкой посреди камеры и смотрел на него, и по его лицу трудно было сказать, что оно выражало; на секунду ему показалось, что Лукас что-то сказал. Но Лукас ничего не говорил, стоял не шелохнувшись и только смотрел на него с безмолвной терпеливой настойчивостью до тех пор, пока шаги тюремщика не застучали на лестнице, все ближе и ближе, и кованый засов на двери не грохнул, откинувшись.
Тюремщик запер за ним засов, и они прошли мимо Лигейта, который все так же, с листком юмора в руках, сидел на складном стуле рядом со своим ружьем напротив открытой настежь входной двери, вышли на крыльцо, потом пошли по двору к воротам на улицу, и он шагал сзади, а когда они уже вышли из ворот и дядя повернул к дому, он остановился, думая: «негр-убийца, который стреляет белому в спину и даже ничуть не раскаивается в этом».
Потом сказал:
— Я думаю, Скитс Макгоэн, наверно, где-нибудь здесь, на Площади. У него ключ от мелочной лавки, я уж отнесу Лукасу табаку сегодня.
Дядя остановился.
— С этим можно подождать до утра, — сказал дядя.
— Да, — сказал он, чувствуя на себе пристальный взгляд дяди и даже не задаваясь вопросом, как ему поступить, если дядя скажет «нет», в сущности даже и не дожидаясь ничего, а просто стоя рядом.
— Хорошо, — сказал дядя. — Только не задерживайся долго. — И теперь он мог бы уже уйти. Но он все еще стоял не двигаясь.
— Мне кажется, вы говорили, что сегодня ничего не случится.
— Я и сейчас так думаю, — сказал дядя. — Но разве можно быть уверенным? Такие люди, как Гаури, не придают большого значения смерти или тому, что человек умирает. Но вот покойник и то, какой смертью он умер, в особенности свой, кровный, — это для них очень важно. Если ты достанешь табак, отдай Таббсу, чтобы он отнес ему, и приходи поскорее домой.
И на этот раз ему даже не пришлось говорить «хорошо», дядя повернулся и пошел, и тогда он тоже повернулся и зашагал к Площади и шел до тех пор, пока не затихли дядины шаги, тогда он остановился и подождал, пока черный силуэт дяди не превратился в белое пятно блеснувшего на свету полотняного костюма, которое тут же исчезло за последним дуговым фонарем; а вот если бы тогда он пошел домой и оседлал Хайбоя, как только узнал машину шерифа, сейчас он был бы уже восемь часов в пути, почти за сорок миль, — и тут он повернул и пошел назад, к воротам; глаза Лигейта уже следили за ним, узнали его поверх развернутого газетного листа еще прежде, чем он дошел до ворот, а вот если он сейчас пойдет прямо, он может выйти в проход за забором и оттуда — через пустырь, и оседлать Хайбоя, и махнуть в задние ворота на пастбище, и оставить позади Джефферсон, и черномазых убийц, и все, и пустить Хайбоя во весь опор, пусть мчится как хочет, куда угодно, а когда уж он совсем задохнется, пусть идет шагом, только чтобы хвостом к Джефферсону и черномазым убийцам, — в ворота, по двору, через галерею — и опять тюремщик мигом вышел из двери справа, и на лице его сразу выразилось возмущение и тревога.
— Опять? — сказал тюремщик. — Да когда же вы наконец угомонитесь?
— Я там забыл одну вещь, — сказал он.
— Полежит до утра, — сказал тюремщик.
— Пусть лучше сейчас заберет, — с обычной своей спокойной медлительностью сказал Лигейт, — а то если до утра оставить, могут ведь и растоптать.
Тюремщик повернулся, и они снова пошли вверх по лестнице, и опять тюремщик отомкнул засов на дубовой двери.
— А насчет другой не беспокойтесь, — сказал он. — Я и через решетку могу.
И не стал ждать; дверь за ним захлопнулась, он слышал, как засов со скрипом вошел в паз, но ведь все равно, стоит ему только постучать, а шаги тюремщика уже удалялись вниз по лестнице, но даже и сейчас надо только крикнуть, погромче постучать об пол, и во всяком случае Лигейт его услышит, а сам шел быстро, чуть ли не бегом, и думал: «Может, он напомнит мне об этом проклятом салате с мясом или, может быть, он скажет мне — я все, что у него есть, все, что у него осталось, и этого будет достаточно», — и вот стальная дверь, и Лукас так и не двинулся с места, все так и стоит под лампочкой посреди камеры и смотрит на дверь, и он подошел, остановился и сказал таким же резким голосом, каким говорил дядя, и даже еще резче:
— Ну что вы от меня хотите?
— Пойдите поглядите его, — сказал Лукас.
— Пойти куда? На кого поглядеть? — сказал он. Но он уже все прекрасно понял. Ему казалось, он всегда знал, что так и будет, и он даже с каким-то чувством облегчения подумал: «Ну, вот и все!» — в то время как его подсознательный голос вопил возмущенно, не веря: «Чтобы я? Я?» Это было, как если бы вы чего-то страшились, опасались, избегали из года в год и, уж казалось, чуть ли не всю жизнь, и вдруг, несмотря на все, оно с вами случалось, и что же это было — это была только боль, вас мучила боль и все, и, значит, с этим все кончено, все позади и все в порядке.
— Я вам заплачу, — сказал Лукас.
Так он стоял и не слушал, не слушал даже собственного голоса, полного изумленного негодования, отказывающегося верить: «Чтобы я пошел туда раскапывать эту могилу?» Он даже не думал больше: «Вот чего будет стоить мне это блюдо мяса с капустой». Потому что он переступил через это, и уже давно, когда вдруг что-то, неизвестно что, удержало его здесь тому назад пять минут и когда он, обернувшись, глядел через эту огромную, почти непреодолимую пропасть между ним и старым негром-убийцей и видел и слышал, как Лукас что-то сказал ему, не потому, что это был он, Чарльз Мэллисон-младший, не потому, что он ел его еду и грелся у его камина, а потому, что из всех белых он был единственный, с кем у Лукаса была возможность говорить между вот этим сейчас и той минутой, когда его поволокут на веревке из камеры по лестнице вниз, — единственный, кто услышит немую, лишенную надежды, упрямую настойчивость его глаз. Он сказал:
— Подойдите сюда.
Лукас подошел и стал, взявшись обеими руками за прутья решетки, как ребенок, прильнувший к забору, а он не заметил, что и он сделал то же, но, взглянув мельком, увидел свои руки, ухватившиеся за два прута решетки, две пары рук — черные и белые, ухватившиеся за прутья решетки, а над ними — они, лицом к лицу, друг против друга.
— Пойдите поглядите его, — сказал Лукас. — Если уж будет поздно, когда вы вернетесь, я могу сейчас подписать вам бумагу, что я должен вам, сколько это, по-вашему, стоит.
Но он все еще не слушал — он ведь знал это — и только самому себе: — Чтобы я отправился за семнадцать миль в темноте…
— Девять, — сказал Лукас. — Гаури хоронят у шотландской часовни. Первый поворот направо в горы, сразу за мостом, через рукав на Девятой Миле. Вы туда за полчаса доберетесь на машине вашего дяди.
— …ведь Гаури могут поймать меня, когда я буду раскапывать эту могилу. Зачем, хотел бы я знать? Я даже не знаю, что я там должен искать. Зачем?
— Мой пистолет — кольт сорок первого калибра, — сказал Лукас. Так оно на самом деле и было; единственное, чего он до сих пор не знал, — это калибра: добротное оружие, вполне исправное, в отличном состоянии и вместе с тем такое же старомодное, редкостное, единственное в своем роде, как золотая зубочистка; оно, наверно (можно не сомневаться), было гордостью Кэрозерса Маккаслина пятьдесят лет тому назад.
— Хорошо, — сказал он. — Ну и что же?
— Его застрелили не из кольта сорок первого калибра.
— А из чего же его застрелили?
Но на это Лукас не ответил, он стоял по свою сторону стальной двери, держась за прутья чуть сжатыми, недвижными руками и сам неподвижный, только грудь едва поднималась от дыхания. Он и не ждал от Лукаса ответа — он знал, что Лукас никогда на это не ответит и не добавит ни одного слова, не скажет ничего больше никому, ни одному белому, и он понимал, почему Лукас дожидался, чтобы сказать о пистолете ему, мальчишке, а не сказал этого ни дяде, ни шерифу, когда ведь им-то, собственно, и надлежало вскрыть могилу и осмотреть труп. Он удивлялся, что Лукас уже почти готов был рассказать это дяде, и он снова почувствовал и оценил это особенное дядино свойство, которое заставляло людей рассказывать ему то, чего они не рассказали бы никому другому, и даже побуждало рассказывать ему такие вещи, о которых говорить с белыми претит природе негра; и он вспомнил старика Ефраима и историю с кольцом мамы в то лето, теперь уже пять лет тому назад, — колечко дешевое, с поддельным камнем, но только их было два, совсем одинаковых; его мама со своей подружкой по комнате в колледже Суитбрайтер в Виргинии купили их на свои сбережения из карманных денег, обменялись, как это водится среди девчонок, и поклялись носить до гроба; подруга мамина теперь жила в Калифорнии, и уже дочка ее училась в том самом колледже, с его мамой они не виделись годами и, возможно, больше и не увидятся, и все-таки его мама берегла это кольцо, и вдруг как-то раз оно пропало; он помнит, как он тогда, проснувшись ночью и видя свет внизу, догадывался, что она все еще ищет свое кольцо; и все это время старик Ефраим посиживал в своем самодельном кресле-качалке на крыльце Парали; и вот как-то раз Ефраим сказал ему, что за полдоллара он найдет кольцо, и он дал Ефраиму полдоллара, а сам в тот же день уехал на неделю в бойскаутский лагерь, а когда вернулся, то увидел, как мама в кухне вместе с Парали вытряхивают на застланный газетами стол кукурузную муку из большой глиняной крынки и ворошат ее вилками; тут он первый раз за эту неделю вспомнил о кольце и побежал к домику Парали, где на крыльце сидел в качалке старик Ефраим, и Ефраим сказал ему: «Оно под свиной кормушкой на ферме твоего батюшки», — и Ефраиму даже не понадобилось и говорить ему, как он это узнал, потому что он к тому времени сам догадался — миссис Даунс, старая белая женщина, которая жила совсем одна в маленькой грязной хибарке величиной с будку, откуда шла вонь, как из лисьей норы, хибарка стояла на самом краю города, в негритянском поселке, и туда непрестанно один за другим целыми днями, и наверно, и большую часть ночи ходили негры; она (это уже не от Парали, которая всегда отмахивалась, будто она не знает или ей некогда и не до того, а от Алека) не только гадала и лечила от дурного глаза, но и находила пропавшие вещи; ей-то и пошли полдоллара, и он сразу же так безоговорочно поверил, что кольцо найдено, что не стал даже ни о чем и расспрашивать, и только какие-то второстепенные, связанные с этим обстоятельства задели его любопытство, и он сказал Ефраиму: «Ведь ты уже всю эту неделю знал, где оно, что же ты им не сказал ничего?» А Ефраим поглядел на него и, покачиваясь неторопливо, безостановочно в своей качалке, пососал свою остывшую, забитую пеплом трубку, из которой всякий раз, как он откидывался назад, вырывался звук вроде как из маленького задохнувшегося поршня: «Я бы мог сказать твоей ма. Но надо было, чтобы ей кто-нибудь помог. Вот потому я тебя и дожидался. Дети и женщины — у них головы не так забиты делами. Они могут слушать. А мужчины, вот такие пожилые, как твой батюшка или дядя, они не могут слушать, им некогда, у них дел по горло. Вот ты это запомни, может, когда пригодится. Если тебе когда-нибудь понадобится сделать что-то такое, что не всякому объяснить можно, ты не трать времени, не суйся к мужчинам, поди к женщинам либо к детям, они тебя выручат». И он вспомнил, как рассердился или, вернее, возмутился папа, как он сначала чуть ли не с яростью отрицал возможность таких вещей, а потом вдруг бросился защищать моральные устои, которые будто бы надо спасать от этой угрозы. И даже дядя, который до сих пор был способен не меньше, чем он сам, поверить вещам, которые другим взрослым внушали сомнения только потому, что противоречили здравому смыслу, — когда уже мать спокойно и упрямо собралась ехать на ферму, на которой она не была больше года, да и отец не заглядывал туда уже несколько месяцев, задолго до пропажи кольца, — даже дядя отказался везти ее туда на машине, так что отец нанял кого-то из гаража, и этот человек поехал с ней на ферму, и с помощью надсмотрщика они сдвинули корыто для корма свиней и нашли под ним ее кольцо. Только теперь ведь это было не какое-то ничтожное кольцо, которым тому назад двадцать лет обменялись две девчонки, а смерть — позорная, насильственная смерть, которая грозит человеку не потому, что он убийца, а потому, что у него черная кожа. И тем не менее это было все, что Лукас счел возможным сказать ему, и он знал, что это все, и в каком-то неистовом исступлении подумал: «Поверить? Поверить чему?» — потому что Лукас даже и не просил его чему-то верить, он даже не просил его ни о каком одолжении, не умолял его, не взывал к его человечности, он даже предлагал заплатить ему, если это будет не слишком много, за то, что он отправится один, за семнадцать миль, в темень (нет, за девять, он вспомнил по крайней мере, что хоть это-то он слышал), рискуя быть пойманным за раскапыванием могилы человека, принадлежащего к клану людей, готовившихся свершить самое зверское из всех жесточайших кровавых злодеяний, и он даже не говорил зачем. И все-таки он еще раз попытался спросить, зная, что Лукас не только знает, что он это сделает, но знает даже, что и он знает, какой получит ответ.