— Скажи, только честно… — начал Легостаев.
— Ни слова больше, вам нельзя говорить, — суровым тоном произнес главврач.
— Только честно, — упрямо повторил Легостаев. — Ты осталась из жалости?
Ирина молчала, и он беспокойно зашевелился: может, ее и нет здесь?
— Хорошо, не говори, — покорно прошептал он. — И не спеши уходить.
В первый раз в жизни Легостаев не мог видеть ее лица, хотя она и сидела рядом. И все же у него было такое ощущение, будто он ее видит — видит отчетливо, ясно, как тогда, под Каховкой.
— Я не спешу, — сказала Ирина спокойно, будто приходила к нему каждый день и вот так же сидела возле него.
Легостаев не видел, как она, говоря это, умоляюще посмотрела на хмурого главврача, который никак не мог простить себе, что разрешил этой женщине войти в палату к тяжелораненым.
— Я не спешу, — снова повторила она. — Но тебе нельзя говорить. Понимаешь, совсем нельзя.
— Пошли они все к чертям, — беззлобно чертыхнулся Легостаев. — Вот возьму и наперекор медицине выздоровлю. И зрячим стану назло всем.
— Конечно, выздоровеешь и зрячим станешь, — подхватила как эхо Ирина, и Легостаев был бесконечно благодарен ей: вот так же она любила повторять произнесенные им слова в самые счастливые дни их жизни. Она помолчала, видя по его дрогнувшим, как при улыбке, губам, что ему понравилась ее фраза и, торопясь не пропустить этот, несомненно, редкий сейчас для него миг, спросила в упор:
— Что с Семеном?
Чувство счастья, давно уже не испытываемое Легостаевым, разгорелось еще жарче: то, что она спрашивала о Семене, сейчас еще более сближало их и как бы подчеркивало нелепость того разрыва, который произошел.
— Я был у него перед самой войной, — ответил он, стараясь успокоить ее. — И все было хорошо. Он уже настоящий мужчина, — в голосе Легостаева послышалась гордость, точно в том, что сын из юноши превратился в мужчину, была лишь его заслуга. — Еще бы: начальник заставы.
— Но сейчас, что с ним сейчас? — нетерпеливо перебила Ирина.
— Думаю, все нормально, — поспешил заверить Легостаев. — Иначе сообщили бы.
— Да, иначе сообщили бы, — снова повторила его слова Ирина, но в голосе проступила скорбь. — А может, и сообщили в Москву, а ты здесь.
— Пора, — напомнил главврач. — Обещаю вам при более благоприятной обстановке…
— Хорошо, хорошо, — растерянно согласилась Ирина, и Легостаев понял, что она встала с табуретки. — Я пойду. И желаю тебе, очень желаю, — Ирина прикоснулась пальцами к руке Легостаева, лежавшей поверх одеяла, — скорее поправиться.
Это были обычные слова, которые говорят больным перед тем, как уйти от них, но сейчас, произнесенные Ириной, они были для Легостаева дороже всех других, необычных слов.
— Спасибо, — кивнул он и, зная, что она уже стоит у порога, добавил как можно спокойнее: — Твои пожелания всегда сбывались.
— Я уезжаю, — донесся до него ее голос. — В экспедицию. Я напишу тебе.
Он мучительно хотел спросить ее: «Ты счастлива?», но, так и не отважившись, задал совсем другой вопрос:
— Нашла нефть?
— Нет, — в голосе ее Легостаев не заметил уныния. — И многие уже потеряли надежду.
— И ты?
— Ты же знаешь, что нет.
Он понимающе кивнул: еще бы ему не знать!
Легостаев услышал, как, едва скрипнув, закрылась дверь, как умолкали голоса в конце коридора, как духовой оркестр снова заиграл марш.
— Вот тебе и шефы, — непривычно тихо и смущенно проговорил Федор, будто был повинен в случившемся.
Никто не поддержал начатый им разговор. Он долго ходил по палате от стены к стене, стуча костылем, потом замер у окна, за которым неслышно клонилось к закату солнце.
— Весна вот, — все тем же извиняющимся тоном сказал Федор. — А будто осень. И журавли, глядишь, закурлычут. Бывало, клин над деревней идет, а мы ему: «Колесом дорога!» Это к тому, чтоб возвращались.
— Хто? — не понял казак.
— Известно кто, — с непохожей на него тоской, ответил Федор. — Журавли…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
До Нальчика Зимоглядов добирался долго — где товарняком, где попутными машинами, а где и пешком. Его гнало сюда не просто желание скрыться, затеряться в людском водовороте военного времени, не только стремление оказаться как можно дальше от Немчиновки. Он вдруг понял, что не может сейчас не приехать именно сюда, в этот город, оставивший особую отметину в его судьбе.
Вначале, спасаясь от погони, он решил было отправиться в Иркутск — настолько велика была тяга вновь пройти по следам своей молодости и медленно, останавливаясь на каждом шагу, смотреть на знакомые и незнакомые теперь улицы, хотя бы издали взглянуть на гостиницу «Националь», в которой жил осенью девятнадцатого года, а ночью постоять на берегу реки Ушаковки, притока Ангары, — на той самой Ушаковке, по которой, сброшенный в прорубь, ушел в свое последнее плавание адмирал Колчак. Однако, рассудив, что «береженого бог бережет», Зимоглядов отказался от этого намерения: зачем идти навстречу опасности, которая может подстерегать его в Иркутске? Кто знает, не увидит ли его кто-либо из знакомых ему в ту пору людей? Больше всего Зимоглядов боялся сейчас разоблачения, потому что считал самым позорным и ужасным для себя такое положение, при котором его жизнью распорядился бы не он сам, а те люди, которых он ненавидел.
Хотя гитлеровцы, отогнанные от Москвы, снова начали огрызаться и, окопавшись в брянских лесах, несомненно готовились к новому летнему наступлению, Зимоглядов потерял веру в их победу. В крахе фашистов под Москвой, в том, что они не сдержали своих заверений и хвастливых клятвенных обещаний устроить парад на Красной площади и банкет в ленинградской гостинице «Астория», как не сдержали обещания сровнять Москву с землей, — во всем этом Зимоглядов почуял недоброе предзнаменование, начало такого же, если не более разгромного конца немцев, какое уже было уготовано историей для всех завоевателей, устремлявшихся на Россию. Он был не из тех людей, которые могут заставить себя выжидать до последней минуты с потаенной, еще не окончательно потерянной надеждой. И так же, как еще в девятнадцатом он предрек печальный конец Колчаку и после его расстрела был убежден в поражении всех других претендентов на власть, в том числе и Врангеля, так и теперь, увидев, что немцы вовсе не из непобедимых, понял, что русские уж коль начнут гнать врага, то не остановятся до тех пор, пока не возьмут Берлин.
Внезапный надлом, происшедший в душе Зимоглядова, не был для него чем-то неожиданным и удивительным. Мечты, которыми он пытался жить и ради которых приспособлял себя к условиям жизни, давно уже, хотя и исподволь, подтачивало вначале неясное, как тихо ноющая старая рана, сомнение не столько в правильности избранной им цели, сколько в ее необходимости.