Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Статья о Бакунине 1906 года кончалась апологетической цитатой из Белинского, которой Блок подтверждал тогда свои оценки. Любовь к Бакунину Блок пронес через всю жизнь; зато отношение к Белинскому радикально изменилось[1315]. Формировавшаяся на глазах Блока советская традиция, игнорируя символизм, возвращалась к литературным идеалам Белинского. Не жалея сильных слов, Блок пытался бороться с подменой контекста. «Позор Белинскому!» (6/28) — кричал он своим эпигонам. «Шестидесятничество и есть ведь одичание; только не в смысле возвращения к природе, а в обратном смысле» (6/141), — пытался он теоретизировать в старом духе Религиозно-философских собраний, но никто не понимал уже его идею природы. «Русская интеллигенция покатилась вниз по лестнице своих российских западнических надрывов, больно колотясь головой о каждую ступеньку» (6/28), — говорил он. Русская интеллигенция обречена из-за своих западнических увлечений, из-за следования Белинскому, а не Бакунину. Нынешними тяготами она расплачивается за чуждость природе, востоку, славянству, скифству. Блок искал символ, который бы радикальным способом суммировал то, что хотелось противопоставить шестидесятничеству, интеллигенции, цивилизации.
В 1910-х были опубликованы (впервые близким Блоку Ивановым-Разумником, а потом в статьях и книге А. А. Корнилова, которые Блок наверняка знал[1316]) документы о том, как Белинский третировал Бакунина. В 1840 году на квартире у Белинского произошла ссора между Бакуниным и Михаилом Катковым, который назвал Бакунина подлецом и скопцом[1317]. Ссора должна была закончиться дуэлью, если бы от нее не уклонился Бакунин; по крайней мере, так считал Белинский. Рассказывая об этой истории, Белинский трактовал отказ Бакунина драться в столь же сильных, хотя и противоречивых выражениях: как написанный «онанистическим и скопеческим слогом»[1318]. В очередной раз влюбившись, Белинский жаловался другу на свою натуру в следующих выражениях: «зачем я не скопец от природы, как М[ихаил] Б[акунин]»[1319]. Историки и сегодня спорят о том, был или не был импотентом вождь мирового анархизма[1320]; жена Бакунина родила трех детей от одного из его итальянских сотрудников. Для нас более показательно внимание к этой теме русских эмигрантов в начале 1930-х годов[1321]; вопрос о потенции героя был все еще важен для этих наследников традиции, как важен он был для Блока. Называя Бакунина «скопцом от природы», Белинский имел в виду сразу два вида бессилия, половое и литературное; и оба воспринимались негативно.
Прошедшие десятилетия изменили сам механизм этих оценок. Политическое действие приобрело сакральный характер. Другие ценности и способы жизни казались пренебрежимо малыми в сравнении с ‘благом народа’. Символ демократической политики и ее отец-основатель, Бакунин противостоял своим многословным и любвеобильным современникам как раз теми чертами, значение которых было осознано поколением позже.
Еще до столкновения с Бакуниным, как бы программируя это жизненное событие в тексте, Белинский конструировал свое романтическое Я в противопоставлении воображаемому оппоненту. Ненавистный Другой сочетал религиозность с асексуальностью:
я скорее решусь стремглав броситься в бездну порока и разврата, […] нежели, затоптав свое чувство и разум ногами в грязь, быть добрым квакером, пошлым резонером, пуританином, раскольником […] Лучше быть падшим ангелом, т. е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою[1322].
Так подготавливалась та оппозиция демона — и скопца, героя готического романа — и персонажа сектантских историй, которая станет играть ключевую роль в духовных метаморфозах Блока. Выбор Белинского был демоническим; Блок жаждет искупления и возмездия. Революционер должен забыть о личных желаниях, чтобы всецело отдаться своей борьбе. Любовь к народу выше и сильнее любви к женщине. Сама величина принесенной жертвы свидетельствует о величии революции.
Блок рассказывал Религиозно-философскому обществу в 1908 году, как бросается интеллигент к народу «и наталкивается на усмешку и молчание, на презрение […], а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное» (5/327). С тех пор произошла революция, «недоступная черта» между неверующей интеллигенцией и верующим народом пройдена. В событиях 1917 года Блок слышит тот самый гул, о котором говорил в 1908. Тогда этот «гул» сравнивался с «чудным звоном» колокольчика гоголевской тройки, но «с каждым годом» возрастал (5/328), чтобы стать «грозным и оглушительным» десять лет спустя (6/12). Тот же гул — теперь уже «шум слитный» — поэт слышал еще годом позже, когда писал Двенадцать (3/474). «Гул этот все равно всегда — о великом» (6/12). В своей пореволюционной прозе Блок развивал тот же метафорический ряд, что и в прежних религиозно-философских статьях-докладах (потому он и переиздал их в 1918 году). Раньше предчувствуемая катастрофа сравнивалась с бешеной тройкой, приближающейся грозой, вулканическим извержением; теперь свершившаяся революция сравнивается с бурным потоком, грозовым вихрем, снежным бураном. Именно те смутные движения, которые Блок угадывал в потаенной сектантской стихии, цитируя Клюева и хваля Пимена Карпова, — теперь на его глазах «разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком» (6/12). Блок был уверен в преемственности революции от «замыслов, искони таящихся в человеческой душе, в душе народной»; она реализует те самые «предчувствия и предвестия», что давно имели как «русские художники», так и народ в его «самых глубоких мечтах» (6/13). После смерти Блока близкий к нему Р. В. Иванов-Разумник, игравший роль партийного лидера небольшой группы интеллектуалов, все еще веривших в мистическое значение большевистского переворота, говорил о связи Блока с революцией —
не с той политической, не с той социальной, которые […] пишутся с маленькой буквы, а с […] единой и подлинной Революцией, […] той последней духовной Революцией, в которой единый путь к чаемому Преображению[1323].
Кузмин писал о «блоказированной революции»[1324]. Согласно формуле Белого, революция Блока была трансформацией его Прекрасной Дамы[1325]. Согласно самому Блоку, революция «сродни природе» (6/12). Как явление природы, а не культуры, революция наделяется самой высокой ценностью, какая только есть в мире Блока. «Один из основных мотивов всякой революции — мотив о возвращении к природе; этот мотив всегда перетолковывается ложно», — писал Блок (6/103). Но, приветствуя Октябрьский переворот статьей Интеллигенция и революция, полной сбывающихся апокалиптических чаяний, Блок дальше всего именно от природы:
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью (6/12).
Лишь новая культура, еще сильнее старой в своем тотальном контроле, может сделать все это с человеческой природой — «ветхим Адамом», как говорили масоны и хлысты. Рационализм и ‘культурность’ большевистского проекта входили в неразрешимый конфликт с блоковской мистикой и поклонением природе; серебряный век был несовместим с веком железным, пришествие которого готовил. Троцкий, например, видел все это с подавляющей ясностью[1326]. Блок не хотел признавать конфликта и потому оказывался один. Ему не сочувствовали даже те, кто совсем недавно разделял его увлечение сектами. «Блок для меня — это человек, живущий „в духе“, редчайшее явление. Мне так же неловко с ним, как с людьми из народа: сектантами, высшими натурами»[1327], — вспоминал Пришвин. Позднее свой комплимент очерку Блока Катилина Андрей Белый выразил теми же словами из Апокалипсиса: «Ты — в Духе» (6/504).
КАТИЛИНАМистическая стихия, которую Блок видел в побеждающем большевизме, описана в Катилине, очерке 1918 года с подзаголовком «Страница из истории мировой революции». Первоначально этот текст был прочитан как лекция в «Петроградской школе журнализма». Блок, однако, вскоре издал его отдельной брошюрой — один из двух таких случаев во всем его творчестве[1328] — и, более того, называл своей «любимой статьей» (6/503). Бекетова характеризовала очерк как «очень характерный для тогдашнего настроения поэта»[1329]. Андрей Белый ценил Катилину выше других статей Блока и видел в очерке связь с Двенадцатью[1330].
В Катилине Блок объявил себя «истинным врагом» филологов; и действительно, исследователи занимались этим очерком неохотно и с очевидным смущением. Впрочем, все писавшие о Катилине понимали, что эссе из древней истории было еще одной попыткой узнать русскую революцию, найти для нее понятную метафору. Согласно Максимову, Блок «создает собственный, исторически сомнительный миф о Каталине»[1331]. Минц выявляла здесь отзвуки полемики Блока с Мережковским[1332]. Все же советские исследователи аккуратно упоминали этот восторженный очерк о революции, хоть и римской, находя в Катилине «недописанную социальную трагедию»[1333]. Ученые иных ориентаций соглашались в оценке очерка как случайного и интересного лишь как спутник Двенадцати. Мочульский, для которого Блок — заблудший, но христианский поэт, относился к Катилине как к «полукомическому недоразумению»[1334]. Аврил Пайман в своей двухтомной монографии о Блоке ограничивается пересказом Катилины, не рискуя в данном случае вдаваться в интерпретацию[1335]. Единственная известная мне работа, специально посвященная этому очерку, демонстрировала отклонение блоковского портрета от его римского оригинала[1336]. Иначе чувствовал значение Катилины Анатолий Якобсон. Он трактовал Катилину и Двенадцать как итоговые продукты «романтической идеологии», что в его понимании равнозначно культу силы и мистификации жизни. «Очерк Катилина есть чудовищная апология чудовищностей»[1337], — писал Якобсон. По его схеме, в Двенадцати личный блоковский миф завершался, в Катилине — отчуждался и саморазрушался. Якобсон не интересовался более конкретным описанием этого мифа и его связями с религиозной традицией.
- Секты, сектантство, сектанты - Анатолий Белов - Религиоведение
- Безвидный свет. Введение в изучение восточносирийской христианской мистической традиции - Робер Бёлэ - Религиоведение / Прочая религиозная литература
- Религия и культура - Жак Маритен - Религиоведение