Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась, вернее, он с ней, она-то про него давно знала и видела часто, и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району — как он запросто так по карнизу ходил. Как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые приходили к ним в подъезд поддавать и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли, как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше — не видно, а какой интерес видеть зад без лица?
Колька их и выгнал, и избил еще. Один. Но это так все — для Колькиной, что ли, характеристики. Разговор-то не о нем.
Когда Тамара набрала почти уже шестнадцать, он ее и заметил. Было ему двадцать пять, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные-преблатные переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подальше в легкие, с воздухом, потом подержит, сколько возможно, и только тогда выдохнет это что-то, пахнувшее терпко и вкусно.
Он и Тамаре давал затянуться, он и вина ей давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто — целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки — одну, другую, а там уже она неожиданно вдруг и сказала:
— Пусти! Я сама.
И сама, действительно, разделась.
Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, куда и всегда — в Тарусу. Место это знаменитое, старинное, с рекой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами синими и томными, когда юноши-пионервожатые, угомонив свои любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, да бог с ними, дело молодое. Собираются, значит, вожатые на этакие вечеринки. Вечеринки — тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или еще хуже — отправить домой, а в школу написать про моральный облик.
Они — начальники и воспитатели — знают, конечно, про вечерние эти посиделки, и сами бы не прочь, но на них — бремя власти, и им — негоже.
А вожатые сидят где-нибудь в лесу, поют всякие нежности и неприличности, и их же — нежности и неприличности — совершают. Разбредаются по парам, по шалашам, где влюбленным рай, хотя они и не влюбленные вовсе, а так. оттого что кровь играет, да ночь теплая и звездная. Шалаши эти днем дети строили. Спасибо им, пионерам, хоть здесь от них прок. Особых, конечно, вольностей не было, потому что стеснялись девичества девушки, и юноши боялись ударить в грязь лицом и опозориться, да некоторые просто и не знали, что делать дальше после объятий. На практике не знали, хотя теоретически давно изучили все до тонкостей из ботаники, зоологии и анатомии, которая в девятом классе преподается под хихиканье и сальные шуточки. Знали они и про первородный грех Адама и Евы, и последующие до нынешних времен, ибо жили они по большей части в одной комнате с родителями, и родители, думая, что они спят, конечно же… Но они не спали и все слышали. Справедливо все-таки замечено древними — во всем виноват квартирный вопрос.
Но даже призвав на помощь все свои духовные силы и познания — ни один из вожатых не перешагнул известного предела, Тамарин мальчик тоже ничего не рискнул и сохранил ее для Николая. Коллеги, бывшего голубятника, потом уголовника и фантазера, по которому тюрьма плакала призывно и давно. И доплакалась. Он ее не обошел.
Все это рассказано к тому, что Тамара после каникул вернулась загорелой, похудевшей, с выгоревшими волосами и голубыми полукружьями у глаз — от забот о детях и от неоправданных ночных недосыпаний.
И можно ли ее было не соблазнить? Никак, конечно, нельзя было. Он и соблазнил, но не бросил, как положено, а просто пошел под суд за неудавшуюся какую-то кражу. Тамара по нем не плакала, да и он повел себя благородно, и разговор меж ними вышел такой;
— Ты меня не жди. Не на фронт иду!
— Я и не собиралась!
— Вот и хорошо, что не собиралась. Ты еще пигалица, и школу надо кончать.
— Я и собираюсь.
— И я говорю.
Потом была пауза, во время которой тоже ничего особенного. Потом конвой повел Николая Святенко в зал суда вершить над ним суд. Он только крикнул напоследок:
— Вернусь — разберемся, — помахал руками, снова сложил их за спину и пошутил с конвоирами: — Если б тебе такую — хотел бы на мое место?
Она в зал не пошла — что ей там делать? Да и стыдно. Пошла домой. А ведь у таких ребят бывают такие верные подруги, что и не верится даже. Он и по шесть-семь сроков оттянет, и каждый раз возвращается, отмотав срок, а она — на месте, и хлопочет вокруг, и работает на него, потому что после шестого-то срока он инвалид совсем: легкие отбиты — кровью харкает, и рука одна не гнется. А был он раньше золотой щипач, и в лагерях был в законе, а теперь вот он — никакой, только прошлое у него, да и то — какое оно прошлое. Удали да дури — хоть отбавляй, а свободы — мало. Только успел украсть да прибарахлиться, только пиджаку рукава отрежешь, чтоб не видать, что с чужого плеча, — уже и снова в тюрьме. А она снова ждет, а потом встречает и хлопочет, и работает на него, он ведь и захочет теперь, а работать не сможет — рука у него или нога, и внутри все… А украсть — она больше ему не даст украсть, потому дети у них уже подросли и начинают кое-что кумекать. И про отца тоже. Вот и пусть сидит с детишками, пока она крутится с газировкой — летом, да с пивом зимой. Дело надежное — недоливы, пена, разбавка и другие всякие премудрости, и жить можно. А он пусть о ребятишками. И больной он — пусть хлопочет пенсию по инвалидности, как пострадавший на работе в исправительно-трудовых лагерях.
— Ты куда это? — она его спрашивает,
— На бега.
— Это что еще за новости?
— А не твоего, Клава, мелкого ума дело.
— Ага! Мое, значит, дело обстирывать тебя да облизывать, да ублюдков твоих тоже. Вон рты поразевали — жрать просят. Мое, значит, дело — на больных ногах е семи утра твоих же товарищей пьяниц пивом поить? Мое, значит? А это не мое… Куда, пес, идешь?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});