уходят со света безмолвно, в свой черед, но права сильных были понятно обозначены, уже расписаны законом, сильные имели голос и власть, а слабые едва шелестели, уползая на погост, и Алевтине, наверное, думалось, что сильные мира сего бессмертны. Я понимал страдания женщины и даже прижаливал ее, падкую на перемены, волчьи законы пробудили в ней когда-то скрытые проказы: сама не схватишь – уже никто не даст… И вдруг отец, труха-трухою, кому пора лежать в могильной колоде, замшелым пнем лег на дороге – и не обойти.
– Алевтина, иди вон! – твердым голосом приказал Поликушка и поднялся из-за стола. – Я тебя не звал…
– Это ты иди вон! – Алевтина закусила удила. – Это мой дом!
– Аля, Аля, – придушенным голосом тоскливо сказал По-ликушка, не ожидая подобной наглости, и подавился внутренними слезами. Но тут же оправился, вновь затвердел голосом, хохлы бровей стремительно взлетели на взбугрившийся лоб. – Когда ты родилась, мне было пятьдесят два, а матери сорок. Мы думали, Господь послал тебя в утешение старикам… Ведь так только в сказках бывает, правда? Я думал, в старости есть кому обиходить… А ты… Камень в тебе, а не сердце.
– Не мели ерунды… Какую глупость опять задумал?
– Клавдия, умирая, не велела тебя ко гробу подпускать. Сказала, чтобы ты не приходила к могилке. Вот как ты себя повела. Это ведь ужас. У тебя камень в груди.
– Старый дурак… У тебя же внучка. С ума сошел? Я тебя отправлю в психушку. В богадельню не хочешь, поди под замок… Молчи… И все молчите. Сколько дали на лапу? – Алевтина подскочила к столу, оскальзываясь на высоких каблуках, дрожащей рукою налила водки в стакан, выпила. Помада на губах подтекла криво, отчего лицо приняло жалобное, страдальческое выражение. Ее, бедную, несло куда-то с кочки на яму, и она не могла натянуть вожжей, взять себя в руки. В словах Алевтины была своя бабья правда; какой-то потрох коварно выбил из ее саней копылья и объехал на кривой. Она угорела, в груди саднило. Водка привела в чувство.
– Папа, – жалостливо протянула дочь, слегка картавя. – Прости меня… Я твоя дочь, и я люблю тебя. И Даша тебя любит. Мы вернемся к тебе и станем жить вместе. Разве ты не этого хотел?.. А эти люди тебя подержат чуть и убьют. Отравят или повесят. Иль выкинут в лесу… Это шайка, они все в сговоре. Ты не знаешь, в какое время живешь. Ты глянь, кого пригрел. Клейма негде ставить. – Женщина обвела стол указательным пальцем и почему-то остановилась на мне. Я смутился, ибо каверзу для Алевтины невольно устроил я. Это я, жук-скарабей, оказался той гадиною, что пригрелась за дверью напротив. Еще юницей Алька навещала меня и, волоча стремянку за собою, как пожарную лестницу, карабкалась под потолок, чтобы прочитать название книги в золотом обрезе, удивиться ее толщине и тут же забыть навсегда.
Но старик был непреклонен:
– Нет, Алевтина… Это хорошие люди. Это мои дети. Мне с ними спокойно. А ты меня сведешь в могилу.
Катузов, обняв жену, вытянулся в струну, только в худом длинном горле нервно бегал кадык. Катузова трудно было чем-то смутить, и сейчас он лихорадочно просчитывал, что известно женщине и какие козыри у нее на руках.
– Успокойся, милая. Все без слов ясно. Ступай домой, проспись. Все утрясется, – Катузов почти ворковал, оттепливая взгляд, но обиднее сказать было невозможно.
– Вы… вы, – губы у Алевтины тряслись. – Я вас выгоню поганой метлой. У меня друг в Думе. Я всю вашу банду выведу на чистую воду.
– Вот и тащи, милая, в Думу свою кровать. В Думе просторно, места с другом найдется довольно… А станешь бузить, вызову милицию. Три года за хулиганство и три за рукоприкладство… Выйдешь на волю уже старухой. – Катузов говорил надменно, с презрением всесильного человека, и в сталистом взгляде не читалось ничего хорошего. Скитаясь в партиях, он повидал много истеричек и знал, как привести их в чувство, окатить колодезной водою. – Иди, милая, не порть людям праздника. Завтра я позвоню, хорошо? Моя бутылочка, твой закусон… Тет- а-тет обсудим, и все будет о-кей.
Катузов ловко подхватил женщину за локоток, как подружку, и потянул к выходу. Щелкнул английский замок. Катузов вернулся, похохатывая, но смех был натянутый, дребезжащий.
– Кого еще будем ждать? Кто подарит нам поцелуй Иуды? – Катузов притянул к себе жену и снисходительно чмокнул в пушистую макушку, где смешно так торчал мальчишеский русый вихорок. – Профессор, с невестой вам на этот раз не повезло. Не тот случай… Кстати, хотите свежий анекдот?.. Стоят у подъезда две бабы. Одна жалуется: «Голова болит, сердце ноет, гастрит замучил, вены на ногах разбухли, ходить не могу, давление, в ушах шум…» – «Ага, – говорит другая. – У нее все болит. А кто вчера трех мужиков принял?..» – «Нет бы пожалеть, – отвечает. – Одно только место и не болит, а ты уже и позавидовала».
– Не понял, – поникшим голосом проскрипел Поликушка. В фасеточных глазах дрожала розовая слеза.
Все засмеялись.
6
Марьюшка сгорела в какую-то неделю. Вышаяла, как головня. Осталась лишь становая кость, обтянутая задубевшей кожею, по которой невидимые выползки оставили свои следы, будто появились ночью, выпили последнюю кровь, затушили живые искры и тайно скрылись.
Еще в канун Нового года Марьюшка прошептала потусторонним голосом, глядя в потолок:
– Маму видела… – И мысли своей не закончила, будто потеряла нить, не уведомив меня в главном: позвала ли мать за собою, де, пора, собирайся, зажилась уже, или сказала, де, поживи еще на земле. Я вглядывался в материны вылупившиеся из-под век глаза, какие-то неожиданно огромные, совсем незрячие, похожие на бездонные черные провалы, чтобы узнать продолжение сна, и не мог уловить ее видений.
– И что она сказала? – жалобным, по-детски плаксивым голосом спросил я, чувствуя, как замерзла кожа на голове и под редкими волосами поползли, корябая, кусачие мураши.
– Паша, я умираю, – прошелестела Марьюшка, не поворачивая ко мне головы. – Ты не бойся. Смерть – хорошее дело.
Она устало затворила глаза, и на лице остались одни скулы, похожие на холодные камни-окатыши, и тонкая, как лезвие, прорезь рта, испятнанного лихорадкою. И больше ни слова не сронила, будто губы зашили веретенкой.
Я не поверил: разве может человек умереть, не болея? Бред какой-то, честное слово. Искушенный ученый человек вдруг пропал во мне, остался лишь растерянный ребенок, боящийся остаться на белом свете сиротою… Да, я конечно же понимал, что смерть приходит в свой черед, но казалось, что колесница судьбы подхватывает кого-то иных, болезных, людей чужих, малознакомых, и телега с гробовщиком должна была необъяснимым образом миновать мою мать.
Я позвал священника. Отец Анатолий, сдобный, уютный, пахнущий морозцем, скоро пришел со своей кадильницей, возжег пахучие уголья, помахал, бренча цепями, прочитал по Псалтыри канон, низко наклоняясь над Марьюшкой,