Петергофский вокзал имел две платформы, выходившие из-под высокой остекленной арки и далее крытые легким навесом на чугунных, фасонного литья, опорах; ближняя сейчас пустовала, и юнкера спрыгивали с нее на рельсы и шли ко второй платформе, где стоял поезд, карабкались на высокие трехступенчатые подножки, колотились в запертые с этой стороны тамбуры. За пыльными стеклами вагонов мелькали фуражки и лица отъезжавших. Решиться надо было в какие-нибудь секунды, потому что уже пробил второй звонок и вскоре было бы не успеть перебежать через рельсы: приближался встречный из Питера. В этом месте своего сна чувствовал Кобрисов неодолимое оцепенение, сковавшее и ноги, и все его большое тело, чувствовал страшную, изнурительную раздвоенность — ему хотелось и опередить встречный поезд, и чтобы он скорее налетел и не пришлось бы уже перебегать. Вот уже последние, кто хотел того, перебежали, вцепились в поручни, повисли гроздьями, и тут поезд тронулся медленно, как бы в раздумье, и они оглядывались на тех, кто оставался, и так до самой последней секунды, когда встречный налетел с грохотом и заслонил их. Вспоминал об этом Кобрисов с грустью и теснением сердца, оказалось это не простым расставанием, но великим русским разломом. Он это смутно чувствовал и тогда, хотя отъехавшим надлежало всего несколько дней отстоять в карауле у Зимнего и вернуться. Не вернулся никто.
А уже через год так сложилось, к тому привело Кобрисова его оцепенение, что где-нибудь в Сальской степи он летел на своем чалом Буяне, с оттянутой назад шашкой, распяливая рот криком: «Даешь Котлубань!» — а встречно летели с оттянутыми шашками и с криком бывшие дружки, Мишка и Колька, теперь смертельные враги ему — только из-за того, что они перебежали через рельсы, а он нет… Он не знал, как все это объяснить своим дочкам, и надо ли объяснять, имея на погоне две генеральские звезды. Но почему-то опять он злился и доказывал им, что выбор уехавших оказался не лучшим — было повальное бегство из Крыма, чужбина, голод, позор нищеты посреди чужого богатства и роскоши. Хотели бы они, что их папка зарабатывал им на жизнь, играя на гармони в ресторанах? Или бы в цирке показывал вольтижировку? Да пошли они прочь, не о чем ему с ними разговаривать!
Но понемногу приходило к нему смирение, и прежде всего он примирился с женою, зная, что в споре его с дочками она, конечно, примет его сторону и пресечет неуместные расспросы. Она примет его сторону в споре с целым светом и найдет слова самые убедительные и выскажет их не сразу и не впрямую, но исподволь, в час по чайной ложке, и выйдет само собою, что все кругом карьеристы и шкурники, один ее Фотя — талант и храбрец, которого ценить не умеют. Это у нее так славно получалось!
У нее много чего получалось хорошо, а ведь, кажется, и не так умна была. Однако ж ума этого хватило, чтоб заставить его когда-то, притом издали, споткнуться об ее лицо. Кажется, впервые он задумался всерьез, что за таинственное существо связало с его жизнью маленькую свою жизнь. Таинственное это существо, Маша Наличникова, произрастало в деревне близ Вышнего Волочка, верстах этак в тридцати, а по другую сторону того же Волочка, и на таком же почти расстоянии, дислоцировался тогда его полк. Каким таким чудом они могли бы встретиться? Но все дело в том, что деревня ее была не просто глушь, но глушь с обидою на железную дорогу, проходившую вблизи, на магистраль Москва — Ленинград, глушь с завистью к поездам, проносившимся мимо их полустанка, на котором не всякий-то местный поезд останавливался, к спальным вагонам, освещенным то вечерним оранжевым, то ночным синим светом, из которых вылетали душистые окурки и дерьмо из уборных. Развлечением было прогуляться до полустанка, там в буфете посидеть с пивом, закусить бутербродами с заветренной черной икрой, а Вышний Волочок был уже просто праздником, о котором вспоминалось неделями. И таинственное существо задумалось, как из этих праздников перенестись в другую жизнь, которая год за годом проносилась мимо. Услышанные в школе слова основоположника насчет «идиотизма деревенской жизни» запали ей в душу и уже не могли быть вытравлены позднейшими уверениями о высокой духовности «раскрепощенного советского крестьянства» — в них лукаво прочитывалось именно «закрепощение», и в самом воздухе реяло, что надвигается нечто неотвратимое, и этого идиотизма еще должно прихлынуть, так что от него уже будет не избавиться. Еще пока можно было ей, беспаспортной, проявив некоторое упрямство, отпроситься на какую-нибудь великую стройку, но ее страшили рассказы вернувшихся оттуда; в ее представлении с этими стройками нерасторжимо связалось житье на голом энтузиазме, в грязном и тесном общежитии, с клопами и вшами, с пьяными гитарными переборами во всякое время суток, грубая, уродующая женщину одежда и неженски тяжелый труд, с производными от него неизлечимыми женскими недомоганиями, драки и поножовщина, приставания, насилия и аборты, которые в девяти случаях из десяти кончались гибельно. А еще, рассказывали, могло быть и так, что лагерную жизнь строителей в одночасье обносили колючей проволокой и на вышках поселяли часовых с винтовками, которые должны были этот лагерь охранять от тех романтиков, кто попытался бы из него бежать… Насколько все это правда, она не знала. Но знала, что живет в стране величайших возможностей, где возможно все.
Был и второй путь — и все чаще она, девятнадцатилетняя, думала о нем, сознавая и цену себе, и что цена эта с каждым годом возрастала, но не беспредельно, а где-то должна была достичь своего пика и дальше пойти на снижение. Этот момент надлежало ей точно угадать, чтобы тут как раз и встретить того, кто сильной своей рукой выведет ее отсюда — в свою неведомую жизнь. И она принялась набрасывать в своем воображении облик своего избранника, а точнее того, кто избранницей сделает ее. Она ему не пожалела роста и ширины в плечах, годков отвела ему на шесть больше своих — ибо на семь было бы уже многовато, вернее старовато, а младше того был бы уже почти сверстник, а сверстников она, как многие девицы, презирала, — она его одела в командирские шевиотовые гимнастерку и галифе, перепоясала скрипучими ремнями, обула в хромовые сапоги со шпорами, и в подчинение ему дала эскадрон, лицом наделила полнеющим и значительным, голову обрила «под Котовского», а для некоторого гусарства, подумавши, провела ему по верхней губе ниточку усов. Получился у нее вылитый Фотий Кобрисов. Впрочем, как потом выяснилось, она не целиком его выдумала, а однажды увидела в Вышнем Волочке на бульваре, и сразу он ей понравился, и она стала думать в том направлении, как до него добраться да присушить его, чтобы не смог увильнуть от предназначенного им обоим судьбою. И оружием в нелегком этом предприятии выбрала она — семечки.