Трудно поверить, что эти яростные апокалиптические строки написаны автором «Счастливого домика». Никогда — ни прежде, ни позже — поэт не был так беспощаден к «малым правдам», так не отрекался от «маленькой доброты», как в эти годы. Как будто споря со сравнительно недавним письмом Бориса Садовского, противопоставившего «человека» Ходасевича «демону» Брюсову и «ангелу» Белому, адресат этого письма теперь не страшится произнести:
…Здесь, на горошине земли,Будь или ангел, или демон.А человек — иль не затем он,Чтобы забыть его могли?
(«Гостю», 1921)
Впрочем, «человеческое» само по себе оказывается зыбким, условным. То, что в любой момент может произойти на уровне мироздания, — происходит и на индивидуальном уровне. Если в «Музыке» Ходасевич еще говорит о звуках, входящих в бедный мир из инобытия, то сейчас речь идет уже об уходе в это инобытие, уходе той сверхличностной сущности, которую поэт начиная с 1917–1919 годов именует «душой». Интересно, что говоря об этом выходе души, Ходасевич нигде не употребляет слова «взлет», но несколько раз — «падение»:
…И каждый вам неслышный шепот,И каждый вам незримый светОбогащают смутный опытПсихеи, падающей в бред…
(«Стансы», 1922)
Иногда кажется, что падение это равносильно взлету или подъему, что «верх» и «низ» сливаются; иногда — что падение следует за взлетом, оказывается расплатой за него:
…Простой душе невыносимДар тайнослышанья тяжелый.Психея падает под ним.
(«Психея! Бедная моя…», 1921)
Психея-душа все время меняет обличье: то она — высшая сущность, заключенная во «мне», как уже было в «Путем зерна»; то — пребывающая в подобии нирваны, «холодная и ясная», совсем от «меня» отдельная; то — «простая душа», почти сливающаяся со «мной», в моей человеческой слабости. Интересно, что в «Тяжелой лире» несколько раз возникает и слово «дух». Но это — не нечто надстоящее душе, а скорее ее иная ипостась — изначальная, древняя и потому более жестокая и беспощадная к человеческой малости:
Мне каждый звук терзает слух,И каждый луч глазам несносен.Прорезываться начал дух,Как зуб из-под припухших десен…
(«Из дневника», 1921)
Дух рождается, чтобы «порвать земную оболочку», его временный носитель обречен на жалкую гибель. И все же последнее слово поэта — не таково. Книга, начинающаяся «Музыкой», заканчивается «Балладой», написанной в декабре 1921-го. Чудо творчества позволяет человеку воссоединиться со своим высшим «я», а бренный мир воссоединить с миром космическим:
…Я сам над собой вырастаю,Над мертвым встаю бытием,Стопами в подземное пламя,В текучие звезды челом.
И вижу большими глазами —Глазами, быть может, змеи, —Как пению дикому внемлютНесчастные вещи мои.
И в плавный, вращательный танецВся комната мерно идет,И кто-то тяжелую лируМне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного небаИ солнца в шестнадцать свечей:На гладкие черные скалыСтопы опирает — Орфей.
Интересно, что в этом стихотворении — одном из вершинных — Ходасевич не без иронии отсылает читателя к «Творчеству» Брюсова, о котором он когда-то писал. «Морозные белые пальмы» на стеклах явно перекликаются с «лопастями латаний», которые тоже служили фоном творческому акту.
Трагические сдвиги мироощущения неизбежно должны были породить перемены и в поэтике. В январе 1921 года Ходасевич пишет Георгию Чулкову: «Кажется, я-таки добился умения писать „плохие стихи“, от которых барышни морщатся»[455]. Нынешнему читателю смысл этого замечания кажется неясен; «корявость», которую Ходасевич видел в стихотворении «Душа» (к нему, собственно, и относится это замечание), незаметна. Впрочем, и многие современники поэта склонны были скорее отмечать его мастерство, которое порой казалось им «старомодным». Вот характерная оценка, относящаяся к 1923 году, то есть к тому времени, когда «Тяжелая лира» уже была написана: «Если бы существовала у нас должность „поэтического реставратора“, которому поручалось бы восполнять пробелы и реставрировать стихи по фрагментам, Ходасевич был бы неоспоримым кандидатом на такую должность, поскольку речь идет об определенной эпохе русской поэзии». Эти слова Ильи Эренбурга были приведены в статье молодого Глеба Струве «Письма о русской поэзии», напечатанной во втором-третьем номере пражского журнала «Русская мысль». Другой знаменитый современник поэта, Юрий Тынянов, в своей статье «Промежуток» (1924) упрекает Ходасевича «в отходе на пласт литературной культуры», который «оказывается отходом на читательское представление о стиховой культуре». Правда, Тынянов как раз видел у Ходасевича примеры «зловещей угловатости», «нарочитой неловкости» — в «Перешагни, перескочи…» («почти розановская записка»), в «Балладе», но они не казались ему характерными.
И все-таки, внимательно прочитав почти любое из стихотворений Ходасевича 1921–1922 годов, мы обнаружим эту внутреннюю угловатость, эту структурную странность. Возьмем, к примеру, такое стихотворение, как «Элегия». Первые ее строфы возвышенно-музыкальны и гладки:
Деревья Кронверкского садаПод ветром буйно шелестят.Душа взыграла. Ей не надоНи утешений, ни услад.
Глядит бесстрашными очамиВ тысячелетия свои,Летит широкими крыламиВ огнекрылатые рои.
Более того, здесь есть отсылка к конкретному стихотворению Тютчева — «Пошли, Господь, свою отраду…». Однако дальше происходит неожиданный слом интонации:
Там все огромно и певуче,И арфа в каждой есть руке,И с духом дух, как туча с тучей,Гремят на чудном языке…
О полете души к небесным сферам говорится высоким и благозвучным слогом, о самой же ее небесной обители — с какой-то бытовой интонацией («и арфа в каждой есть руке»), с подчеркнутой, притом очень выразительной какофонией («с духом дух, как туча с тучей»). Может быть, это голос того, кто «косным умом» не может постичь родного ей рая или ада, которого суждено достичь «изгнаннице», прежде чем стать из души — «духом». Во всяком случае, переключения тона сохраняются и во второй половине стихотворения. Без особого заострения взгляда они не видны. Но именно они делают стихотворение исключительно живым и выразительным, избавляют от скучноватой «хрестоматийности», внутренней тавтологичности.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});