с готовностью посмеиваешься над фатально автобиографическими творениями женщины. А на кого же ты рассчитывал, чтобы тебе нарисовали ее портрет, чтобы тебе о ней прожужжали все уши, чтобы ей повредили в твоем мнении, чтобы в конце концов пресытили тебя ею? На самого себя? Ты пока еще слишком недавний мой друг, чтобы я сказала тебе все, что об этом думаю. Итак, мы говорили, что Вьяль…
Как прекрасна ночь, прекрасна опять! Как хорошо из лона подобной ночи серьезно созерцать то, что перестало быть серьезным! Серьезно, потому что это не повод для насмешки. Уже не впервые смутный, идущий извне пыл пытается сначала сузить, а затем разорвать круг, где я чувствую себя в безопасности. Эти невольные победы не следует соотносить с тем или иным возрастом. У них нужно искать — и здесь уже кончается моя невиновность — литературные корни. Я это пишу смиренно, чувствуя угрызения совести. Когда читатели принимаются писать автору, особенно автору-женщине, то они нескоро оставляют эту привычку. Вьяль, который знаком со мной всего лишь два или три лета, вероятно, пытается понять меня с помощью двух или трех моих романов… если я позволю себе назвать их романами. Еще и сейчас попадаются девушки, — слишком юные, чтобы обращать внимание на даты изданий, — которые мне пишут, что тайком прочитали «Клодину», что ждут ответа на почту до востребования… это если они еще не назначают мне встречу в чайном салоне. Кто знает, может быть, они представляют меня в школьной форме? В носочках? «Вы оцените лишь позднее силу литературного типа, который вы создали», — говорил мне незадолго до своей смерти Мендес. Как будто я не создала, без всякой мужской подсказки, еще и другой тип, более достойный долгой жизни, и по своей простоте, и даже по своей достоверности! Однако вернемся к Вьялю и Элен Клеман…
Старая, поношенная луна прогуливается по самому низу неба, преследуемая небольшим, удивительно четко очерченным, плотным, как металл, облаком, которое вцепилось в початый диск, как рыба в ломоть плавающего фрукта… Это еще не предвестие дождя. Дождя нам хотелось бы для садов и огородов. Ночная синева, бездонная и как бы припудренная, делает более розовым, когда перевожу на них свой взгляд, розовый цвет моих не слишком прикрытых стен. Голые поверхности излучают восточную свежесть, моя непритязательная мебель дышит свободно. Только в этом солнечном краю тяжелый стол, соломенный стул, увенчанный цветами кувшин и залитое эмалью блюдо могут составлять всю обстановку. Сегонзак украшает свой просторный, как гумно, «зал» исключительно деревенскими трофеями: перекрещенными косами и граблями, вилами с двумя зубьями из полированного дерева, венками из колосьев и кнутами с красными кнутовищами, витые плети которых грациозно украшают стену своими росчерками. То же самое в «кубике» Вьяля…
Да, вернемся к Вьялю. Этой ночью я описываю круги вокруг Вьяля подобно той лошади, которую смущает препятствие и которая перед барьером разыгрывает покорность, сопровождая ее тысячами своих лошадиных шалостей. Я не боюсь разволноваться, а боюсь, как бы мне не стало скучно. Боюсь той настроенности на драму и на серьезность, которая живет в молодых людях, особенно в Элен Клеман. Как Вьяль был любезен вчера! Сегодня уже не так. Я сравниваю, как он смотрелся вчера и как сегодня. Помимо своей воли, я усматриваю определенный смысл в его добрососедском постоянстве, в его долгих паузах, в его любимой позе, когда он кладет голову на свои согнутые руки. Я занимаюсь толкованием, воскрешаю интонации его приступов любознательности: «А правда, что… Кто вам подал мысль о таком-то персонаже? Не были ли вы знакомы с таким-то, когда писали такую-то книгу?.. О! вы знаете, если задаю нескромные вопросы, пошлите меня подальше…» А потом совсем предел сегодня вечером, эти его: «Она посмела… она посмела?..» И эта мимика первого любовника…
Подобный плод в такую пору моей жизни, когда от любого удовольствия я принимаю лишь цветок, — причем из лучших лучший, коль скоро не требую ничего больше, — плод внесезонный, созреванию которого способствовали как моя проворная фамильярность, — «Эй, молодой человек, угостите меня дюжиной устриц, прямо вот здесь, не садясь, как в Марселе… Вьяль, завтра встаем в шесть и идем на рынок за розами: особое задание!» — так и моя известность, значительно искажающая звуки…
А что, если теперь я стану менее мягкой и к себе самой, и к другим до самого конца этого прекрасного провансальского сезона, разукрашенного бразильской геранью, белыми платьями, надрезанными арбузами, обнажающими подобно треснувшим планетам свое раскаленное сердце? Однако ничто не угрожало моему счастливому лету, наполненному голубой солью и хрусталем, моему лету с раскрытыми окнами, с хлопающими дверями, моему лету с ожерельями из молодого, белого, как жасмин, чеснока…
Любовная привязанность Вьяля, не менее любовная досада малышки Клеман, и я, оказавшаяся, помимо собственной воли, между этими двумя излучениями. Я их вопрошаю и комментирую с помощью чернильных знаков, стремительным почерком. С риском попасть в смешное положение… Именно так, здесь есть нечто смешное. Стоит ли, однако, об этом вспоминать, коль скоро через мгновение я все равно об этом забуду. Ведь не у тебя же, моя самая дорогая, — где ты сейчас бдишь в этот час твоего постоянного бдения? — могла бы я научиться колебаниям в момент, когда нужно помочь, поддержать рукой и плечом уставшее лимонное дерево, подобрать в подол платья испачканную в грязи собаку, приласкать и приютить дрожащего, недружелюбного, не нами созданного ребенка или возложить на беспристрастные руки груз запинающейся любви, которая склонилась над самыми роковыми безднами… Прости меня, если я перевожу в наш общий пассив какой-то совершенно для тебя неприемлемый беспорядок. «В моем возрасте есть только одна добродетель: никому не делать зла». Ведь это же твои слова. У меня, моя самая дорогая, нога не так легка, как у тебя, и мне доступны не все дороги. Припоминаю, что в дождливые дни на твоей обуви почти не было грязи. И еще я вижу, как эта легкая нога обходит, стараясь не задеть, уженка, в свое удовольствие растянувшегося на теплой тропинке. Я лишена твоей слепой и восторженной безмятежности, с которой ты на ощупь узнавала «добро» и «зло», равно как и твоего искусства по собственному коду давать новые имена старым отравленным добродетелям и жалким грехам, которые вот уже много веков ожидают своей доли рая. А в добродетели ты бежала прочь от ее зловонной неукоснительности. Как я люблю твое письмо: «Полдник был организован в честь очень некрасивых женщин. Уж не их ли уродство чествовали? Они принесли свое рукоделие и работали, работали