Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Оклад жалования… — бубниво, в нос, сострил Воздвиженский.
Жаловаться прихожане приходили, действительно, похоже, безостановочно. И получали на жалобы ответ. Тысячами. Стены часовни сплошь увешаны были золотыми и из простого металла отлитыми вотивами — маленькими фигурками тысяч сочлененных, исцеленных ручек, ножек, глаз, сердец: тысячи брелочков, пришпиленных, как в небесном гербарии, в знак благодарности за исцеление по молитве Божией Матери.
— А что это за сердца-то тут развешаны? Инфарктники, что ли? Сердечники исцелялись? — громко продолжал допытываться Воздвиженский.
— Дурачок ты Воздвиженский! Сам ты сердешник! — кокетливо обернулась на него опять Лаугард. — Это ж влюбле-о-о-о-о-нные! — сделала она на своем «о-о-о-о» о-о-очень круглые глаза, а потом томно чуть притушила гласные очаровательно подкрашенными веками. — Благодарили Марию за соединение сердец! За взаимную любовь! Дурачок. Ничего ты не понимаешь!
Влахернский с нескрываемой уже мукой молча отвалил от всех в сторонку и припал к стенке у высоченной железной оградки (похожей на вертикально выставленные для защиты пики — чтоб никто больше увечий иконе не нанес), схватил свою большую бородатую голову лапами, и, сделав по направлению к иконе форвардные шоры, как у лошади, притворился, что никакого Влахернского здесь больше нет.
А Елена мучительно боролась с неприличнейшим желанием спросить у шагающего мимо священника, где же здесь капсула со слезоточивым газом, использовавшимся коммунистами для разгона демонстрантов «Солидарности». А то всё костыли да костыли! И втихую выискивала, в слепящих бликах, где же медалька сына плотника — Леха Валенсы, по обету отдавшего в страшном 1983-м ясногорскому монастырю свою Нобелевскую награду, как вотив, — моля Богородицу об освобождении страны от безбожного ига. И тихо интересовалась по воздушному телеграфу: «Господи, где бы найти такое чудо природы, как Валенса, в России?»
Поляки, попадавшиеся на пути, все как один, оказывались какими-то чудеснейшими, нарядными музыкальными автоматами, которые, как по волшебству, как только мимо них проходили, принимались петь — да так красиво и мелодично, как будто с рождения занимались в церковном хоре.
Две жизнерадостные стрекозы, их ровесницы, меньше всего смахивавшие на церковную молодежь, встретив их с Ольгой в пролете часовни, уже на выходе, тут же ухватили их — и, раньше, чем они сообразили, чего от них хотят — повели их обратно к алтарю, встали с ними рядом и начали от их имени петь перед Ченстоховской иконой молебен.
И Елена с некоторой долей изумления косилась и на коленопреклоненные тертые наждаком джинсы первой из отроковиц, и на разухабистый лилово-белый клетчатый летний комбинезончик второй — энергичной, веснушчатой и коситчатой польской красотки, лучащейся от радости общей молитвы и, избоченясь, стоящей рядом с ней по правую руку — и как-то особенно запредельно выводящей: «Tibi assumus! Tui memores! Vigilamus! Vigilamus!» — поправляя, как на гармонике, огромные ярко-фиолетовые пуговицы-кнопки Карлсона на бретельках комбинезона (так, что невольно даже хотелось заглянуть, нет ли у нее сзади еще и пропеллера). И дивилась контрасту с нарочито сгорбленными, демонстративно сутулящимися молодыми девочками в платочках в ново-старом приходе батюшки Антония — инкубаторе, штампующем девочек, зачем-то играющих в старушек — и считающих это не просто хорошим тоном, но и единственным залогом спасения.
Очень быстро, то есть практически буквально сразу же по выходе из монастыря, Елена почувствовала знакомый пароксизм ревности по отношению к новому городу, к незнакомой, невиданной, нечувствованной, стране. И, со слишком знакомой (еще по Мюнхену) мукой, подумала: «Вот ведь какая засада, а! Когда гуляешь даже вдвоем с кем-то — город сразу делится на два! Сразу чувствуешь город в два раза слабее, хуже, более блёкло чтоль — каким бы красивым он ни был! А когда, вот, компания вокруг — так город и вовсе рушится. Цивилизации исчезают — как только толпа вокруг. Ничего не чувствуешь. Немота и глухота сенсоров». И, ловя себя на знакомой, до боли, стратегии и тактике: то есть, попросту, поминутно думая уже только о том, как бы удрать ото всех — вдруг, вспомнив прогулки по Москве с Крутаковым, рассмеялась: «Как же этому-то прохвосту удалось втереться ко мне в доверие? Да еще и так, что когда мы гуляем по городу вместе, Крутаков никогда не только не гасит картинку, а делает ее даже всегда более яркой?»
Пелгжи́мов съехалось раза в четыре больше, чем жителей — так что уединиться в городе оказалось физически негде. Круглосуточные тусовки в коллективе, да еще и сопленосный пересып на земле, в палатке, в сырых лопухах (то есть, в привезенных в огромном туристическом рюкзаке подстилках — что сырой хладной ночью чувствовалось примерно как одно и то же), бок о бок с безумолчно о чем-то триндевшими товарками — на второй же день все это начало восприниматься Еленой и вовсе как катастрофа. «На что я, идиотка, согласилась?!» — уже чуть не выла она, вылезая утром из палатки. — Да еще если б люди были чужие — можно было бы сказать «Я устала», не отвечать ни на какие вопросы. «Что это ты, Леночка, задумалась?» или «Чего это ты, Леночка, все молчишь?» — или еще что-нибудь, выворачивающее тебя как штопором. Из хоть сколько-нибудь приемлемого кратковременного внутреннего убежища. Ох, давно, давно пора понять, что вне стен церкви компания больше двух мне клинически противопоказана… Надо просто раз и навсегда принять это как факт: как собственную увечность — неспособность долго пребывать в компании. Вон, Ольга, например — о, она-то уж в миллионной тусовке — как рыба в воде!
И приходилось, прям как маленькой (точно, как Анастасия Савельевна ей в детстве, провожая каждый день в школу, говорила: «Ну это ж не на всю жизнь — только до полудня! Потом-то ты вернешься домой — и будет опять нормальная жизнь!»), то и дело говорить себе: ну ведь это же не навсегда — всего-то на несколько дней! Это ж не навсегда. Не навсегда. Не навсегда: через сколько-то дней, ведь, можно будет спокойно вернуться в turris eburnea — а через сколько, дней, кстати? Через сколько, кстати, конкретно, дней? И чесались уже руки кощунственно, малодушно, пересчитать, скорей, оставшуюся сушеную, крашеную, бузину дней, как на испорченном розарии. С единственным, непроизносимым, нецензурным, но не вытравливаемым вопросом: Когда? Же? Это? Закончится?!
Да еще и Воздвиженский… Хоть он и не говорил ей ни слова о прошлом — однако все время, казалось, чего-то от нее ждал, и — не дождавшись — громко, и с нарочитым занудством, выражал ей по каждому поводу свое недовольство, все время ее за что-то критиковал — и за то, что она транжирит собственные деньги и кормит всю компанию хот-догами, и за то, что она возвращается к палатке с прогулок не вовремя, позже, чем обещала, и за то, что уходит куда-то, никому не сказавшись — а он-де караулит и мужскую и женскую палатки… — за всё, словом — за каждый ее шаг. И, набучившись, с настойчивым, неотступным, напряженным, взбешенным вниманием — которое как раскаленное огненное поле дрожало вокруг него — все время за ней наблюдал — да так, что ей приходилось, как идиотке, то и дело тупить глаза, и с громкими демонстративными спецэффектами переключаться на бедного, уже и вовсе затравленного Влахернского — ведя с ним эскапистские диалоги.
— Саша-то наш, Саша-то! Поэт! — задирала то и дело Воздвиженского Ольга Лаугард, дергая при этом Елену за рукав, с каким-то актерствующим апломбом деревенской красы-девицы, чуть поддразнивающей проходящего паренька («Глянь-ка! Наш-то! Наш-то! Глянь-ка, малиновы портки нацепил!»). — Саш-Саш! — приставала она. — Ну прочитай еще раз, пожалуйста, как там у тебя в стихотворении про…
— Что ты меня мучаешь… — бурчал Воздвиженский и, наконец-то, отворачивался.
Утром, на рассвете, моментально просыпаясь от холода, как от ледяного лезвия за воротом, Елена перелезала через храпящие трупы в палатке и шла молиться на край холма, за подстриженные кусты резного боярышника, спускаясь на несколько шагов по заросшему ковылем и полынью восточному склону — и — наконец-то, чувствовала себя дома — в этом сепаратном восточном приделе над обрывом, за кустами, с удобным заводным киотом в золотой оправе, на облаках. И даже хрущёбообра́зная микросхема города казалась отсюда безобидной и не совсем безобразной.
И ранние утра эти были очень хороши.
Пока на третий день за тот же куст по тому же склону не вылез угрюмый, подавленный, бредущий в чудовищной, смурной депрессии, ссутулившийся, бросивший руки на ветер, как-то весь сам себя на ходу обронивший, Илья Влахернский: короткая черная борода во все стороны света, татарские скулы, маленькие красные губы — плаксиво свесившиеся, куксящиеся.
— Я вообще не понимаю, зачем я сюда приехал! — в изнеможении опустился Влахернский рядом с Еленой на землю и зачем-то тут же принялся яростно, не глядя, обдергивать обеими лапами неповинный ковыль. — Сказано ведь: войди в комнату свою, затвори дверь и помолись. А здесь… Какую уж тут дверь затворишь?!
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- С носом - Микко Римминен - Современная проза
- Главные роли - Мария Метлицкая - Современная проза
- Ящик Пандоры - Марина Юденич - Современная проза
- Одна, но пламенная страсть - Эмиль Брагинский - Современная проза