Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Большой вечер, который должен был начаться в шесть часов, открылся в половине десятого; когда в три часа утра, смертельно усталый, я покидал театр, ораторы как ни в чем не бывало продолжали выступать. Время утекало между пальцев, но все же каждая секунда была насыщена впечатлениями и спорами; во всем этом был какой-то лихорадочный ритм, и я чувствовал, как захватывает это загадочное горение русской души, неукротимая страсть выплескивать мысли и чувства еще горячими.
Сам не понимая отчего, я пребывал в какой-то восторженности: по-видимому, дело было в самой атмосфере, беспокойной и новой; возможно, я уже сроднился с русской душой.
Было много замечательного, особенно в Ленинграде, этом городе, созданном неукротимым государем, городе с широкими проспектами, громадными дворцами, - и в то же время это был гнетущий Петербург "Белых ночей", город Раскольникова. Незабываемое зрелище: в величественном Эрмитаже толпы рабочих, солдат, крестьян, в тяжелых сапогах, благоговейно сняв шапки, словно перед иконами, проходили по бывшим царским апартаментам, разглядывая с затаенной гордостью картины - теперь это наше, и мы научимся понимать такие штуки. Учителя проводили по залам круглощеких детей, комиссары искусства объясняли слегка робеющим крестьянам Рембрандта и Тициана; всякий раз, когда обращали внимание на детали картин, зрители взглядывали исподлобья, украдкой. Здесь, как и повсюду, это бескорыстное и искреннее стремление одним духом поднять народ из тьмы невежества до понимания Бетховена и Вермера отдавало чем-то наивным, но желание одних с ходу объяснить, а других - с лету понять высочайшие ценности было у тех и у других одинаково нетерпеливым.
В школах детям давали срисовывать самые странные, самые экстравагантные вещи; у двенадцатилетних девочек на партах лежали книги Гегеля и Сореля[208] (которого я и сам в то время еще не знал); извозчики, и читать-то еще не выучившиеся как следует, не расставались с книгой лишь потому, что это были книги, а книги - это учение, то есть дело чести для молодого пролетариата. Ах, как часто случалось улыбаться, когда нам показывали обыкновенные фабрики, ожидая, что мы удивимся, как будто мы ни в Европе, ни в Америке ничего подобного не видели. "Электрическая", - сказал мне один рабочий, указывая на швейную машину, и в глазах его было ожидание: ведь я должен был изумиться. Потому что все эти технические предметы народ видел впервые, он безропотно верил, что все это придумали и изобрели революция и батюшки Ленин и Троцкий.
И я посмеивался, восхищаясь, и восхищался, улыбаясь про себя; до чего же замечательный, одаренный и добрый большой ребенок эта Россия, думал я постоянно и спрашивал себя: сможет ли она и в самом деле выучить этот невероятный урок так скоро, как решила? Воплотится ли этот план с еще большим великолепием или увязнет в старой русской обломовщине? Временами я был уверен в успехе, порою сомневался. Чем больше я видел, тем меньше понимал суть происходящего.
Но разве только во мне была эта двойственность, разве не было ее еще больше в глубине русской души, даже в душе Толстого, на чествование которого мы прибыли? В поезде, по пути в Ясную Поляну, я говорил об этом с Луначарским. "Кем он, собственно, был, - сказал мне Луначарский, революционером, реакционером? Разве сам он это знал? Как настоящий русский, он хотел всего сразу, хотел одним махом изменить весь тысячелетний мир. Совсем как мы, - добавил он, улыбаясь, - и, подобно нам, он хотел добиться этого с помощью одной-единственной формулы. Нас, русских, неверно понимают, называя терпеливыми. Мы терпеливы телом и даже душой. Но мышление у нас нетерпеливее, чем у любого другого народа, нам подавай сию минуту всю правду-матку. И как он, старик, страдал из-за этого".
И в самом деле, бродя по дому Толстого в Ясной Поляне, я все время думал: "Как он страдал, этот великий старик". Вот письменный стол, за которым он писал свои бессмертные произведения, и он уходил от него, чтобы тут же, за стеной, в убогой комнатушке тачать сапоги, плохие сапоги. Я видел дверь и лестницу, по которой он хотел бежать от двойственности своего существования. Там висело ружье, из которого он стрелял на войне во врагов - а ведь он был противником всякой войны. В этом невысоком светлом доме я оказался лицом к лицу с загадкой всей его жизни, но это гнетущее, трагическое чувство, как ни странно, утихло, когда мы пришли к месту его последнего упокоения.
Ибо я не видел в России ничего более прекрасного, более волнующего, чем могила Толстого. Эта величайшая святыня расположена в лесу, в отдалении. Узкая тропинка ведет к холму - это всего-навсего прямоугольник насыпанной земли, не защищенный, не охраняемый никем, кроме нескольких больших тенистых деревьев. Высокие эти деревья Лев Толстой посадил сам так сказала мне его внучка, когда мы стояли у могилы. В детстве они с братом Николаем услышали от какой-то крестьянки поверье, будто место, где посадишь дерево, становится счастливым. И они посадили несколько саженцев скорее для забавы. Лишь много лет спустя, уже стариком, он вспомнил это удивительное предсказание и завещал похоронить себя под теми деревьями, которые сам посадил. Воля его была исполнена в точности, и могила эта самая волнующая в мире благодаря хватающей за душу скромности. Прямоугольный холмик в лесу, тонущий в листве, - nulla crux, nulla corona [239] - ни креста, ни плиты, ни надписи. Великий человек, больше всех на свете страдавший от своего имени и славы, похоронен безымянным, так же как случайный бродяга, как неизвестный солдат. Никому не возбраняется приблизиться к его последнему пристанищу, легкая деревянная оградка не заперта. Никто не сторожит вечный покой того, кто не знал покоя, - он под охраной одного лишь людского благоговения. Обычно взоры привлечены к пышному убранству могилы, а здесь эта простота властно налагает запрет на всякое суетное любопытство. Над безымянной могилой шумит ветер, точно молитву читает, а вокруг - безмолвие, и можно пройти мимо, увидев лишь то, что здесь кто-то похоронен - русский человек в русской земле. Ни саркофаг Наполеона под мраморными сводами Дома Инвалидов, ни гроб Гёте в герцогском склепе, ни памятники Вестминстерского аббатства не производят такого потрясающего впечатления, как эта затерянная в лесу, удивительно молчаливая, трогательно безымянная могила: только ветер шелестит над ней ни слов, ни славы.
* * *
Две недели пробыл я в России, не переставая ощущать этот внутренний подъем, этот легкий туман духовного опьянения. Но что же, что вызвало такое волнение? Вскоре я понял: дело было в людях и в порывистой сердечности, которую они излучали. Все как один были убеждены, что участвуют в грандиозном, всемирно-историческом деле, всех воодушевляла мысль, что они идут на выпавшие им лишения и ограничения во имя высокой цели. Старое чувство неполноценности по отношению к Европе переросло в опьяняюще-горделивое сознание, что они первые, они впереди всех. "Exoriente lux" - они были уверены, что несут избавление: Истина - они узрели ее; им выпало осуществить такое, о чем другие только мечтали. Какую бы мелочь они ни показывали, глаза у людей сияли: "Это сделали мы". И это "мы" объединяло весь народ. Извозчик, широко улыбаясь, указывал кнутом на новостройку: "Это мы построили". В студенческих общежитиях подходили татары, монголы, важно показывали книги: "Дарвин", - говорил один; "Маркс", - вторил другой с такой гордостью, точно они сами написали и эти книги. Беспрестанно окружая нас, они наперебой объясняли и показывали - они были рады возможности показать результаты своего труда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Генрих V - Кристофер Оллманд - Биографии и Мемуары / История
- Карпо Соленик: «Решительно комический талант» - Юрий Владимирович Манн - Биографии и Мемуары
- Второе открытие Америки - Александр Гумбольдт - Биографии и Мемуары
- Морские волки. Германские подводные лодки во Второй мировой войне - Вольфганг Франк - Биографии и Мемуары
- Роковая небрежность. Кто убил Дилана Томаса ? - Дэвид Н. Томас - Биографии и Мемуары